Моя душа сегодня грустна до самого тела. У меня болит все — память, глаза, руки. Все мое существо словно охвачено ревматизмом. На мое существо не влияет прозрачная ясность дня, чистое широкое голубое небо, замерший прилив рассеянного света. Меня нисколько не смягчает легкое и свежее дуновение осени, придающее воздуху неповторимый колорит, как если бы лето не решалось уйти. Ничто для меня ничего не значит. Я грущу, но не определенной грустью и даже не неопределенной грустью. Я грущу там, снаружи, на улице, загроможденной ящиками.
Эти выражения не передают точно то, что я чувствую, потому что, несомненно, ничто не может точно передать то, что человек чувствует. Но, так или иначе, я пытаюсь передать впечатление о том, что чувствую, о смеси различных разновидностей меня и чужой улицы, которая, поскольку я ее вижу в определенном свете, который не могу анализировать, тоже мне принадлежит, является частью меня.
Я хотел бы жить, будучи разным человеком в разных странах. Я хотел бы умереть другим среди неведомых флагов. Я хотел бы, чтобы меня приветствовали как императора в другие эпохи, которые сегодня кажутся лучше, потому что они не сегодняшние и выглядят расплывчатыми и расцвеченными, непривычными и величественными, как сфинксы. Я хотел бы всего того, что может выставить меня в нелепом свете, именно потому, что оно выставляет меня в нелепом свете. Я хотел бы, хотел бы… Но всегда есть солнце, когда светит солнце, и ночь, когда наступает ночь. Всегда есть печаль, когда печаль гнетет нас, и мечта, когда мечта нас обволакивает. Всегда есть то, что есть, и никогда нет того, что должно было бы быть, не потому, что оно лучше или хуже, а потому, что оно другое. Всегда есть…
По улице, загроможденной ящиками, идут грузчики и расчищают ее. Отпуская шутки и сальности, они грузят ящик за ящиком на телеги. С высоты моего конторского окна я смотрю на них сонным взором из-под спящих век. И что-то тонкое, непонятное связывает то, что я чувствую, с погрузкой, которая происходит на моих глазах, какое-то неизвестное ощущение превращает в ящик всю эту мою тоску, или тревогу, или тошноту и, закидывая ее на плечи того, кто громко балагурит, отправляет на телегу, которой здесь нет. И свет дня, безмятежный, как всегда, светит косо из-за того, что улица узка, туда, где грузят ящики, озаряя не ящики, которые находятся в тени, а угол там, в глубине, где грузчики заняты неопределенным ничегонеделанием.
450.
Как зловещая надежда, воспарило что-то более предвосхищающее: сам дождь словно внушил себе робость; глухая чернота опустилась вокруг. И внезапно, словно крик, прорвался великолепный день. Холодный адский свет заглянул в содержимое всего и наводнил мозги и закоулки. Все было ошарашено. Со всего спала тяжесть оттого, что прошел грохот. Грустный дождь был веселым и шумел резко и скромно. Сердце невольно ощущало себя, а мышление стало ошеломлением. В конторе слагалась смутная религия. Никто не был тем, кем был, а шеф Вашкеш появился в дверях кабинета, чтобы собраться что-то сказать. Морейра расплылся в улыбке, вокруг которой все еще оставалась желтизна внезапного испуга. И его улыбка говорила, что, без сомнения, следующий раскат грома уже будет дальше. Быстрая машина громко ворвалась в шумы улицы. Невольно задрожал телефон. Вместо того чтобы отступить в контору, шеф Вашкеш двинулся к аппарату в большой зале. Воцарилось отдохновение и тишина, и дождь лил, словно кошмар. Шеф Вашкеш забыл о телефоне и больше его не касался. В глубине конторы засуетился посыльный, словно какой-то неудобный предмет.
Большая радость, полная отдохновения и освобождения, всех нас сбила с толку. Мы работали наполовину ошарашенные, обходительные, общительные с естественной чрезмерностью. Посыльный широко растворил окна, хотя никто ему об этом не сказал. Запах чего-то свежего проник, словно воздух воды, внутрь большого зала. Дождь, уже ослабевший, смиренно лил. Звуки улицы, остававшиеся прежними, были другими. Слышались голоса извозчиков, и они действительно были людьми. Отчетливо звеневшие колокольчики трамваев на соседней улице тоже общались с нами. Хохот одинокого ребенка раздался в гладкой атмосфере, как канареечная трель. Легкий дождь затих.
Было шесть часов. Контора закрывалась. Шеф Вашкеш сказал в полуоткрытую дверь: «Можете идти», — и произнес это, как коммерческое благословение. Тогда я встал, закрыл книгу и спрятал ее. Я положил перо, чтобы его было видно, в выемку чернильницы, и, подойдя к Морейре, сказал ему исполненное надежды «до завтра», и пожал ему руку, как после большого одолжения.
451.
Путешествовать? Чтобы путешествовать, достаточно существовать. Я еду изо дня в день, как от станции к станции, в поезде моего тела или моей судьбы, глядя на улицы и площади, на жесты и лица, всегда одинаковые и всегда разные, какими, в конце концов, и являются пейзажи.
Если я представляю, я вижу. Что еще я делаю, если путешествую? Лишь крайняя слабость воображения оправдывает необходимость перемещения для того, чтобы чувствовать.