Цезарь дал исчерпывающее определение честолюбию, когда произнес эти слова: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме!» Я — никто и в деревне, и в каком бы то ни было Риме. Владельца магазина на углу хотя бы уважают от улицы Успения до улицы Победы, он — Цезарь квартала. Превосхожу ли я его? В чем, если ничтожество не предполагает ни превосходства, ни подчиненности, ни сравнения?
Он — Цезарь всего квартала и заслуженно нравится женщинам.
А я волочу свою жизнь ‹…› нелепую, как остановившиеся уличные часы, делаю то, чего не хочу, и мечтаю о том, чего у меня быть не может.
Та тонкая, но твердая чувствительность, долгая, но сознательная мечта ‹…›, которая образует в своей совокупности привилегию моего полумрака.
188.
Заурядный человек, как бы ни тяжела была его жизнь, по крайней мере, счастлив потому, что не осмысляет ее. Плыть по течению жизни, проживать ее внешне, как кошка или собака — так поступают обычные люди и так нужно проживать жизнь для того, чтобы испытывать то же удовлетворение, что и кошка, и собака.
Мыслить значит разрушать. Сам процесс мышления указывает это самому мышлению, потому что мыслить значит разбирать на части. Если бы люди умели размышлять над тайной жизни, если бы они умели чувствовать тысячи сложностей, которые подстерегают душу в каждой детали действия, они бы никогда не действовали и даже никогда бы не жили. Они бы убивали себя от страха, как те, кто кончает с собой, чтобы на следующий день не отправиться на гильотину.
189.
Дождливый день
Воздух стал затаенно желтым, словно бледная желтизна, просвечивающая сквозь грязную белизну. Желтизна едва видна в посеревшем воздухе. Однако бледность серости отдает желтым в своей грусти.
190.
Любое смещение привычного расписания всегда привносит в душу холодное новшество, немного неприятное удовольствие. Тот, кто имеет обыкновение выходить из конторы в шесть часов и однажды выходит в пять, испытывает умственную пустоту и нечто похожее на сожаление от непонимания того, что ему с собой делать.
Вчера мне нужно было уладить одно дело за пределами конторы, и я вышел из нее в четыре часа, а в пять уже закончил то, что должен был сделать. Я не привык быть на улице в это время и потому оказался в городе, отличающемся от того, что я обычно вижу. Медленный оттенок света на привычных фасадах был бесплодно нежен, а обычные прохожие проходили по городу мимо меня, словно моряки эскадры, высадившиеся здесь вчера вечером. В это время контора все еще была открыта. Я вернулся в нее, вызвав естественное изумление сотрудников, с которыми я до этого попрощался. Так вы вернулись? Да, вернулся. Я мог свободно чувствовать, оказавшись в одиночестве с теми, кто меня окружал, но духовно для меня отсутствовал… Это был своего рода домашний очаг, место, в котором не чувствуешь.
191.
Иногда я с грустной отрадой думаю, что если однажды, в будущем, которому я уже не буду принадлежать, те фразы, что я пишу, сохранятся и получат похвалу, то наконец появятся люди, которые меня «поймут», мои люди, настоящая семья, в которой ты рождаешься и тебя любят. Но, вместо того чтобы в ней родиться, я к этому времени уже давно буду мертв. Я буду понят лишь в изображении, когда любовь уже не сможет возместить тому, кто умер, нелюбовь, что он испытал при жизни.
Возможно, однажды поймут, что я, как никто другой, исполнил мой врожденный долг толкователя некоторой части нашего века; и, когда это поймут, придется написать, что в свою эпоху я не был понят, что я жил несчастливо, окруженный нелюбовью и черствостью, и что очень жаль, что со мной это произошло. И тот, кто это напишет в эпоху, когда он это напишет, не будет понимать, как и те, кто меня окружает, моего собрата тех будущих времен. Потому что люди учатся только у своих прадедов, которые уже умерли. Мы умеем преподавать настоящие правила жизни только мертвым.
Этим вечером, когда я пишу, дождливый день прекратился. На коже ощущается радость свежего воздуха. День подходит к концу не в серых, а в бледно-голубых тонах. Неясная лазурь отражается даже в булыжниках мостовой. Жизнь причиняет боль, но издалека. Чувства не имеют значения. Тут и там загораются витрины.
В другом окне, расположенном выше, люди смотрят на тех, кто заканчивает работать. Нищий, который толкает меня, изумился бы, если бы знал меня.
В менее бледной и менее голубой лазури, которая отсвечивается от зданий, неопределенный час все больше погружается в вечер.
Опустись легко, конец определенного дня, на тех, кто верит и заблуждается, кто приступает к привычной работе и испытывает в собственной боли счастье бессознательности. Опустись легко, волна угасающего света, меланхолия никчемного вечера, мгла без тумана, что проникает в мое сердце. Опустись легко и мягко, неопределенная, сверкающая и голубая бледность водянистого вечера — легко, мягко, грустно на простую и холодную землю. Опустись легко, невидимый пепел, удрученное однообразие, тоска без оцепенения.
192.