В эти странные часы не только моя материальная жизнь, но и моя собственная нравственная жизнь — это лишь мои приложения; меня не заботит ни мысль о долге, ни мысль о бытии, и я испытываю физическое чувство сна за всю вселенную. Я просыпаю то, что знаю, и то, о чем мечтаю, настолько одинаково, что чувствую тяжесть в глазах. Да, в эти часы я знаю о себе больше, чем знал когда бы то ни было, и весь я представляю собой полуденный сон всех бродяг среди деревьев Ничейного сада.
265.
Мысль о путешествиях соблазняет меня перенесением, как если бы это была подходящая идея, способная соблазнить кого-то, кем я не являюсь. Вся обширная видимость мира протекает, в движении расцвеченной тоски, через мое пробужденное воображение; я обрисовываю желание, как тот, кто больше не хочет совершать движений, и предвкушаемая усталость от возможных пейзажей удручает меня, словно неуклюжий ветер, цветок моего застывшего сердца.
И как путешествия, так и чтение, а как чтение, так и все… Я мечтаю об эрудированной жизни среди немой простоты древних и современников, которая обновляет переживания чужими переживаниями, наполняет меня противоречивыми мыслями, противоречащими мыслителям и тем, кто почти думал и кто представляет собой большинство писавших. Но уже сама мысль о чтении улетучивается, если я беру со стола любую книгу, физический факт необходимости читать уничтожает мое чтение… Точно так же во мне увядает мысль о путешествиях, если я вдруг приближаюсь к месту, где можно сесть на корабль. И, будучи и сам ничтожным, я возвращаюсь к двум ничтожным вещам, в которых уверен: к моей повседневной жизни неведомого прохожего и к моим грезам, порождениям бессонницы пробужденного.
И как чтение, так и все… Стоит лишь вообразить что-то, что будто бы по-настоящему прерывает немое течение моих дней, и я поднимаю глаза в знак бурного протеста по отношению к принадлежащей мне сильфиде, этой бедняжке, которая, возможно, была бы сиреной, если бы научилась петь.
266.
Когда я впервые приехал в Лиссабон, с верхнего этажа дома, где мы жили, доносился звук пианино; на нем монотонно разучивала гаммы девочка, которую я никогда не видел. Сегодня я обнаруживаю, что, вследствие неведомых мне процессов впитывания, в погребах моей души все еще слышны, если там внизу открыть дверь, повторяющиеся гаммы, наигрываемые девочкой, которая теперь уже стала женщиной или умерла и оказалась запертой в белом месте, где зеленеют темные кипарисы.
Я был ребенком, теперь я уже не ребенок; однако в воспоминании звук постоянно присутствует, оставаясь таким же, каким был в действительности; если он поднимается оттуда, где притворно спит, звучит все тот же медленный наигрыш, все та же ритмичная монотонность. Когда я думаю о нем или чувствую его, меня наводняет грусть — расплывчатая, тревожная, моя.
Я не плачу по утраченному детству; я плачу потому, что все, в том числе (мое) детство, утрачивается. Не конкретный бег принадлежащего мне времени, а абстрактный бег времени причиняет мне боль в физическом мозгу своим невольным постоянным повторением на пианино гамм на верхнем этаже, ужасно безликих и далеких. Вся тайна, заключающаяся в том, что ничто не долговечно, постоянно молотит то, что не становится музыкой, а остается ностальгией в нелепой глубине моих воспоминаний.
Незаметно перед моим взглядом появляется небольшой зал, который я никогда не видел и в котором незнакомый мне ученик и сегодня, осторожно переставляя палец за пальцем, составляет всегда одинаковые гаммы того, что уже мертво. Я вижу, вижу все больше, восстанавливаю картину зрением. И вся семья, живущая этажом выше, ностальгирующая сегодня, но не вчера, вымышленно предстает перед моим рассеянным созерцанием.
Я полагаю, однако, что во все это я перенесен, что испытываемая мною ностальгия мне не принадлежит и не является абстрактной, а представляет собой перехваченные переживания кого-то другого, для которого эти переживания, во мне являющиеся литературными, были, как сказал бы Виейра, дословными. Я испытываю боль и тревогу в моем предположении ощущений, а через воображение и инаковость я испытываю ностальгию, от ощущения которой у меня затуманиваются глаза.
И всегда с постоянством, проистекающим из глубины мира, с метафизической настойчивостью разучивания звучат, звучат, звучат гаммы того, кто учится игре на пианино, по позвоночнику моего воспоминания. Старые улицы с другими людьми — сегодня это те же улицы, но другие; это умершие люди, что говорят со мной через прозрачность своего сегодняшнего отсутствия; это угрызения от того, что я сделал и не сделал, журчание ручьев в ночи, шумы там, внизу, в тихом доме.