Когда тьма опять затопляла темничный мешок, он понимал, смутно чувствовал, что виденное в сокровенной сути своей есть зов или знак, обращенный к нему из не знаемой запредельности, но осознать это в полных мере и смысле не мог. Сидел, сгорбившись на клочке гнилой соломы, в углу смердела бадья с извергаемым содержимым его никчемного тела. Он был почти безучастен ко всему, что происходило наверху, в захваченном козаками Брацлаве, – да он и не знал ни о чем, но, вероятно, ему было бы лучше и проще, если бы козаки, бросившие его под ратушу, сотрясли перед тем его голову так, чтобы не думать ему ни о чем и не видеть этих безмолвных, бледных призраков из его прошлого, – дожить бы до провала во смерть и в ничто, подобно жертвенному животному, чтобы ничего не было нужно, кроме как
Открывалась однажды в день дверца, кованная паном Ковальчуком некогда во время строительства ратуши этой, и кто-то ставил пред ним оловянную миску с похлебкой, клал рядом ломоть черного хлеба, кружку воды. Пан Григор зажмуривался от света и вошедшего не успевал рассмотреть. Да если бы и рассмотрел? Что с того? Они – чужаки, они уйдут из Брацлава так же, как и пришли, – этот город – просто пожива, одна из печальных остановок на их страшном и обреченном пути. Он ничего не говорил входящему с хлебом насущным, ни о чем не просил, ибо слышал голос крови своей, ровесницы Пястов, и кровь не давала ему встать вровень с ними и тем более ниже –
Он помнил и знал этот особый, застрявший в памяти звук: так падали яблоки, крупные краснобокие яблоки на пересохшую без дождей землю хлебного месяца sierpień’я, – и звук этот тоже был родом из прошлого. Только не слышал он ныне ойков и плача сельских хлопчаков, его, считай, ровесников, не слышал приглушенного шороха дедовского нагая над склоненными головами их отцов, – но что оттого? Ведь он снова был в прошлом, в детстве своем, огромном и светлом, как поднебесная, которое так долго тогда не кончалось… Он не знал, не мог в точности определить в этом своем одиночестве заточения, где была тусклая явь и где начинался его неверный и призрачный сон – да это было и неважно теперь для пана Григора Цурковского, ибо – он ощущал – жизнь его приближалась к своему завершению.
Разве что-то могло еще быть, если все уже – было и было? Капсула его жизни, мгновение его времени прожиты, пережиты и изжиты. Может быть, это убогое мрачное зраком заточение и дано ему Провидением, чтобы он вспомнил все, подбил неутешительные итоги, со всем дорогим попрощался? Звуки, тени людей, размытые лица, подрагивающие в невнятном свете воспоминания, обрывки текстов читанных книг и неспешных вечерних бесед подле камина возникали из ссохшихся, как старый бурдюк, в котором долгие годы не было ни капли вина, вместилищ его памяти, и в этом не было боли лишения и расставания, но был некий довременный и сугубый покой. Может быть, это являлось неким вознаграждением, искупающим его прошлые невеликие муки, – этот покой, неспешное, медленное погружение в небытие. Пани Кристина… Да, была еще пани Кристина… Любовь, которой пришлось расплатиться за поле, чтобы охотиться на нем в остатке своих лет на земле – без нее…
Те, кто обнаружил тела их в лесу, рассказали, что гайдуки-изменники отрубили ей пальцы, снимая драгоценные кольца. Изумрудные серьги вырывали с клочьями мяса из нежных ее мочек ушных. Но гайдуки не тронули чести ее – всего-навсего пробили пикой ее насквозь со спины, вынув на острие ее внутренности.
Она ушла в мир иной юной, прекрасной и чистой, вечной девой, невестой Христовой – ведь она только позволяла себя целовать, ласкать свою грудь, щекотать усами ушки ее, трогать выпуклости девичьего тела, она только дышала порывисто, страстно. О, в ней таился огонь, который так никогда и не вышел наружу, – пан Григор и мысли не мог допустить пойти далее этих юношеских опаляющих, изнурительных для них обоих ласк.
Пани Кристина… Какой ты была в той давней далечине?.. И какой бы ты стала, если бы тебе дожить до этого 1594 года? И я – каким бы стал я?..
Звуки пропали, поглотились тьмой, и глухая тишина вновь пеленала пана Цурковского в непроницаемую свою оболочку. Заболело лицо, и пан Григор потрогал засохшие струпья. Но ним текли теплые, не видимые никому слезы.