Что было в нем кроме такого же опустошения? Зачем он пришел на это стылое пепелище чужой жизни и смерти, которые воплотились столь бессмысленно-страшно? Он чувствовал какую-то непонятную связь между собой и пани Кристиной, между отцом и старым Лешеком Свентожицким, связь между их смертью и тем полем, что осталось за ними, между Кристиной, пребывшей нетленною в памяти, и своей никчемной, маленькой жизнью, случившейся и продолжившейся до сих пор после того страшного и невероятного дня. Да и жизнь-то была и прошла как един день, – что он делал в тот день, чем занимался в день, что прошел, завершился и увенчался по достоинству своему этой непроглядной ночью узилища? Нечего вспомнить, не о чем пожалеть… Бродил привидением, без цели, без смысла по полям, перелескам и рощам, считая травы, стволы и комья холодной земли, бездумно, ничего не понимая, читал старые книги, припавшие пылью, и почти не заметил, как тихо умер отец, ополоумевший за несколько лет до того, остекленевший в каком-то ему одному ведомом ожидании. Пан Григор был его сыном, наследником, – и преображенная тень отцовского ожидания отразилась и в нем, ибо подспудно он тоже всю жизнь прождал обреченно чего-то – сказать ли по-детски? – может быть, чуда воскресения пани Кристины или поворота времени вспять, чтобы застыла недвижно эпоха короля Стефана, чтобы достиг слуха из-за непроницаемой грани слома времен звук единого победного клича тех среброкованных и златогорящих, мертвых уже легионов великой польской Короны, крылатых гусаров, похожих на воинство архангела Михаила, от которого в смятении и в восторге осталась навеки душа у него… И в этом чудесном, пронзительном воссоздании остаться ему молодым, сжимая в руке мягкую ладошку любимой…
Остаться, пребыть навсегда…
За ожиданием, схожим с отцовским бессмыслием и безмыслием, он не заметил, как вовсе остался один… Память, сознание обретали в его одинокой езде в унылых, распахнутых всем ветрам пространствах, – какой счет осени, года?.. – было ли это важно ему, если изо всех сил следовало жить и проживать то, что давно было изжито?.. Оставалась одна крошечная мечта, если можно ее так назвать, державшая его на плаву: хотя бы душу свою положить на войне, умереть, как подобает воину и наследнику древнего рода – с оружием в руках, во имя державы, за Речь Посполитую и короля Сизигмунда…
За годы безмыслия и бессилия, истекшие с тех незабытых смертей, трижды исходил клич из Варшавы на
Все забылось быстро довольно, град отстроился и еще паче украсился каменными крепкими зданиями, военные волны гасли где-то там, вдалеке, в Каменце-Подольском, под волынскими замками и крепостицами, – с помощью кварцяного войска во главе со славными коронными и польными гетманами. И посполитое рушенье здесь заканчивалось беспробудным дружеским бражничаньем в орендарских шинках или на поле в виду стен, где ежегодно проходили судовые рочки, – шляхтичи праздновали очередную победу. И после пан Григор возвращался в свой пустой дом.
Только теперь, без всякой оповестки на рушенье, он попал в козацкие руки. Ну что же, смерть, если он все же дождался ее, не постыдна будет теперь, ибо добровольно вызвался он на соборе шляхты Брацлавщины дать достойный ответ мятежному русскому гетману, и исполнил, как мог, дело отлучения горожан от этого бунта, – и будет с него. Если бы еще казнили его принародно на гродском майдане, под белокаменным новым костелом, то лучшей смерти он и не желал бы.
В это время, когда пан Григор Цурковский лихорадочно и горячо шептал в темноте узилища своего молитвы к Деве Марии, генеральный судья Петро Тимошенко, глядя на сникшего под его взглядом упитанного униата-священника, мучительно старался припомнить где и когда он видел этого человека.
– А ну, отче, – хмуро сказал судья, – заспивай пятидесятый покаянный псалом…
– Зачем, пан превелебный? – робко вопросил подпанок Хайло, не поднимая глаз на судью.
– Как – зачем? – сказал Тимошенко. – Кому же, если не тебе, знать о том, что заповедал Господь каяться нам во грехах своих ежечасно… Починай!
– У меня нет грехов… – промымрил подпанок Хайло.