Дело это как бы сдавалось обычным. Может, и было оно таковым, но не теперь. Ибо война, которую он начал, – он ощущал непреложно, – была не простой домовой войной, не просто походом за легкой поживой и не простым воинским бахвальством и похвальбой неуемностью запорожской, но чем-то отличным, другим, безвозвратным по току грядущих событий, – было началом осуществления чего-то такого, что не вмещалось в его разумение и в его понимание окружающего мира и устройства его. Но разум-хитрец изыскивал привычное и понятное: да, после кровавой гульбы и пожаров, надобно будет притечь к королю Сигизмунду с покаянным листом, отречься от вин, на него возводимых, и обвинить в сем вооруженном движении по Руси-Украине мятежных епископов, ладящих сговор с костелом, наипаче же обвинить Кирилла Терлецкого и Ипатия Поцея, этих верных слуг короля Сигизмунда и папы Климента, и не только обвинить лжеепископов сих, но истребовать полного и всецелого уничтожения в Речи Посполитой скверны сей, унии, – и примириться, конечно же, с сеймом, с панами и с королем, отойти к Днепру, сесть в Чигирине, в Терехтемирове или на Хортице и привычно выходить оттуда с козаками по зову из Варшавы в войсковые походы на турок, на волохов или на московитов… Все вернется на круги своя… И будет мир и покой, и в человецех же благоволение…
Да… Хорошо бы… Но сему никак не бывать…
Все понималось отчетливо, с некоей бесконечной печалью, и он был бессилен уже что-то исправить и отменить, – некая мощная и всевластная сила влекла его и множество вооруженного люда в свершение неведомых им до поры обетований, в сотворение того, что уже позже гораздо назовется историей. И он мог только покориться сей силе, раствориться в ней без остатка, стать одним из эонов ее…
Он вздохнул, встал натруженно и тяжело, усталость давила надбровья, больная кровь тупо толкалась в виски, – длилась эта война, смешанная с его бессонницей, болью и высоким, недостижимым в осуществлении устремлением к милосердию, – поднялся и пошел по скрипящему снегу во тьму, к стенам Брацлава, оставляя за спиной гомон и разгром шляхетского табора, отсветы горящих костров и дотлевающего остова сгоревшего шатра, перекличку голосов, всхрапы и ржание стреноженных лошадей.
Длилась глухая полночь и до света было еще далеко.
Когда был подкозачонком, зимними вечерами дед Наливай рассказывал ему, что в полночь такую великое сонмище бесов собирается на свой подлый шабаш, – и ежели в пути полуночном попадется им бодрствующая душа человека, они набрасываются на нее, искушая блеском видений, призраками мечтаний, – помни, внуче, о сем, и бодрствуя – бодрствуй…
Господи! Господи!.. – воскликнулось немо в душе. – Доколе же быть сему странному раздвоению, когда я в стремлении к деланию добра, делаю зло, – и вот, сидя в сем городе старосты Струся, у меня уже зудят руки все это сжечь к бесовой матери и уйти с войском в открытую степь, и забыть обо всем, отдавшись новому промыслу…
Шел, изредка спотыкаясь о припорошенные снегом мерзлые кочки, и за ним следовал в отдалении, поскрипывая в шагах, кто-то из гайдуков, и он кратко подумал еще, что как неразрывно, до налета пули шальной или взблеска сабли врага, сопряжен он с каждым, идущим в следе его, здесь и сейчас, и в завтрашнем дне, и возвратился мыслью к городу, к странному желанию своему все здесь предать огню и бежать…
Бежать?..
Но разве беглец он в своей кровной земле?.. Бессмыслица, какая-то, Господи… И что-то дремучее, черно-лохматое, древнее, неистребленное до конца шестью последними столетиями жизни народа выпрастывалось в душе у него, и вокруг лежала ночная безвидная тьма, скрипел снег ранней зимы, или поздней осени, мерцали огни за спиной и скрипел в следе гайдук, воздух холодил губы и щеки, пробирался сквозь мех жупана к груди, к сердцу его, где вздымался другой человек – черный, осклизлый от древности, жуткий, чьими глазами он смотрел иногда на огонь, в котором корчились обугленные фигуры врагов… Часто, о, часто, как ни прискорбно, были они единокровными его, козаками и даже былыми друзьями, но ничего не изменишь теперь, ничего…