В старосте снова содрогнулось и замерло сердце и защемила душа в какой-то унылой тоске. И он, припоминая былого владельца и носителя сей головы, отметил теперь давнюю, почти не примеченную собором шляхты брацлавской странность жизни его после гибели старого Свентожицкого с дочерью, – пан Григор сей будто сбрендил с ума, потерял всю статечность свою и достоинство, не наезжал больше в гости к окрестным дворянам-соседям и вообще перестал быть шляхтичем… В чем заключалась потеря шляхетности – старосте трудно было бы объяснить на словах, но он чувствовал это непреложно и не обманно, видя за прежним лицом глубокое изменение – как бы от плоти пана Григора отнялась благодать и надломлен духовный остов его, а тело осталось, да только что есть тело без животворящего духа, изошедшего во своя си?.. Прахом пошла вся блестящая будущность юноши этого.

Признаться, пан Ежи-Юрась не особенно тревожился этим, ибо вспоминал о существовании пана Григора только тогда, когда видел вживе его, а не виделись они порою годами, потому до слуха его доходило то малое и неважное, что рассказывали в обильных застольях брацлавские шляхтичи, обсуждая повадки, странности и нравы соседей. Да и мало это весьма удивляло. Староста понимал, что подобное изменение жизни связано было с чем-то тайным и прикровенным, к чему какое-то не совсем понятное касательство имела почившая в принятых муках прекрасная пани Кристина, но как он мог рассуждать о подобном, если редкое воспоминание того, что произошло в давнюю осеннюю пору, причиняло ему такую острую боль?.. Староста чувствовал, что ему ничего не понять в сплетении общей их жизни, смерти, войны, ибо истина пребывала, как, впрочем, всегда, где-то за пределами его разумения. Старосте было легче ненавидеть русинов-козаков и русина же подпанка Хайла, ибо произволением их гибла и позорилась польская шляхта, помрачались рассудком последние сыновья знатных в прошлом семейств, расшатывалась великая и столь особливая державность Речи Посполитой, гармонично и редкостно для современной Европы сочетавшая в себе королевскую власть и сеймовую конституционность. Да, легче бы, проще бы было ему возненавидеть их всех – сволочных бунтовцов и духовных смутьянов польских религиозных свобод, где даже презренный иудаизм не преследовался законом, но покрывался сенью его.

Что же иезуиты с православием этим проклятым так намудрили, что поднялась смута такая?.. Да, легче ему было возненавидеть их всех до кровавой пены в глазах, чем понять глубинные причины и извечную предопределенность как смерти пана Григора Цурковского, так и в давние времена смертей его можновладных соседей – старого Свентожицкого с дочерью. Возненавидеть, но ведь он и не любил их никогда, даром что из общего корня поднялся к высотам служения государственного.

Староста встал и горячим лбом прислонился к камню стены. Черная тьма злобы и ненависти, клубившаяся в нем подобно дыму, застывала нынче непрозрачным стеклом, черным камнем искристым, приобретала невиданную твердость и несокрушимость.

И больше вроде бы не было ничего, ибо все неизменным осталось в душе, даже когда его выволакивал козак по прозвищу Слимак из околокузнечной клетушки и тащил за шиворот к дубовым воротам брацлавским, где уже поджидали их проводники обтерханого подпанка Хайла, оттирающего пригоршней снега засохший окровавленный рот.

Врата со скрипом разошлись перед ними, и в глаза пана Ежи-Юрася ударила снежная нестерпимая белизна открытых полей. Исхудавшие и почерневшие лицами узники зажмурились, привыкая к свету и снегу земли. Их пихнули в спины, как в преисподнюю, в эту блистательную свободу, в эти холодные поля, – следом выбросили черный мешок с головой пана Григора, и ворота закрылись.

То ли от резкого света, то ли от морозца, то ли от легкого ветреца на глаза старосты навернулась слезина, размывшая на какое-то время окружающий мир, и он, согнав ладонью ее, будто бы впервые смотрел и видел глубокое и безразличное ко всему происходящему небо подольской зимы, прихваченную уже тонким льдом излучину Буга, кромку черных далеких лесов, соединяющую синее с белым на крае земли, и снова ощущал эту величественную и невыразимую красоту. Всю жизнь он прожил в этих местах, но только теперь, после того, как он заглянул в глаза чужой смерти и собственного несчастья, открылось ему новыми гранями то, что он мог потерять. Вдохнул сладкий воздух – колкий, холодный, прозрачный, – обернулся к воротам и тронул серое многолетнее дерево ладонью, прощаясь со своим городом. Он верил и знал: он вернется сюда, и тогда все здесь будет исправлено, все устроится по-другому. Еще будет написана виршеслагателями его «Струсиада»… Он вернется, – ибо все в этом мире возвращается на круги своя.

Староста сделал первый шаг по снежному целику. Снег захрустел под стопой. Не оборачиваясь, он сказал своему спутнику:

– Мешок… Представим польному гетману… Как свидетельство злое и не прощаемое…

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже