Но шептало что-то в душе у меня, что надобно мне выбираться отсюда – смута, война и насилие расправляли могучие свои крылья в Брацлаве. Понятно, что у меня не было ничего, кроме торбы и письмовника в ней, и нечего было особо терять, разве только поглядеть, чем кончится заваруха, но по морде я и так уже козацким каблуком получил – ждать, что еще выпадет на мою долю?.. Ветхозаветный корчмарь Авраам, рассказав мне о еврейском погроме в их провонявшей мочевиной клоаке близ южной стены, поведал мне и о давнем спасителе моем и благодетеле пане Григоре Цурковском, что жизни лишили его, в отличие от наследников и соплеменников Авраама, и только много спустя узнал я о том, какая страшная участь постигла его.
Я кружил близ ратуши и хотел как-то увидеть его, дабы засвидетельствовать память свою и почтение, не имея, само собой разумеется, чем ему воспомоществовать в заточении, но был гнан и был даже бит нагаем козацким за настойчивость излишнюю свою. Знал я, что нужно мне уходить, но отчего-то все медлил в Брацлаве и пребывал там лишних несколько дней, одну ночь даже спал на майдане, подложив под голову камень – по примеру древлих пустынников в прежнем христианском Египте, но все-таки там было теплее, нежели здесь, и потому после такового ночлега я едва проснулся и кости собрал свои в сей белый свет. Козаки же были жестоки, на милость совсем неподатливы и молчаливы, им по видимости было вполне безразлично, что я сын заслуженного козака, что братья мои – природные низовцы, а сам я почти что без малого православный панотец и шо точно – мандрованый дьяк.
«Вот высвятишься когда в полного панотца – тогда приходи и мы накормим тебя, и спать положим на мягком в тепле, – так говорили, – а пока ты – козявка-миркач, отбеги под три черты, бо получишь нагаем по заднему мясу!..»
Холод, тоска и отчаяние жить непоправимо надвигались на меня с разных сторон – изнутри и извне, и душа, чуть было не заложенная сатане за поспешно предвкушенное зимование до весны 1595 года Божьего, уже почти не сопротивлялась новой погибели.
Православные посполитые, так ревностно служившие Богу в обернутом обратно на апостольскую веру соборе, не пускали меня даже на дворы: хуже ляхов оказались они в эти смятенные дни козацкой свободы от закона и власти. Я видел, стараясь не держать на них зла и обиды, что люди сии не сами по себе таковы, но души их перепуганы ожиданием чего-то недоброго и расправного за потакание Наливайке, за
Я ведь тоже увязался тогда за смятенной безумной толпой – сидел на майдане во тьме, читая по памяти кафизмы от холода и одиночества, не осмеливаясь даже просить милости у Господа Бога за свое недостоинство, как увидел толпу, текущую к воротам. Мягко и мирно помигивали фонари, а люди отчего-то молчали. Я пристроился в охвостье и вышел с толпою за город. Ну а чем мне было еще заниматься? Уже после, когда все совершилось непоправимо, когда ярко пылал один из дворянских шатров, я впервые увидел в отсветах пламени предводителя козцкой навалы и немного его рассмотрел. Таким он и остался в моей памяти до сих пор, до этих закатных и долгих дней моих на берегу Самары-реки. Отсветы, сполохи от горящего шатра цветом схожи были на кровь – он был погружен в какие-то угрюмые размышления и, казалось, не слышал, не видел того, что происходило и в неправде чинилось вокруг; его состояние отчасти напоминало молитвенное умное делание старцев печерских, преуспевших в монашеских подвигах, хотя, разумеется, не было им. Павло Наливайко не стар далеко, но и не по-юному свеж, – черноус и черноволос. Лицо его показалось мне мужественным и красивым по-южному, но и с некоей долей излишества. Впрочем, по излишествам своим и жил он особо, возвышаясь во времени нашем, презрев многое из того, что составляло земное малое счастье обычного человека и что было так легко потерять.