Я все-таки встал, собрав остатки сил изнемогшей души, и на подгибающихся слабых ногах поплелся прочь от этого клена, от заснеженно-черной глади болота, тихой и покойной от века и до века. До века, который еще не настал. Шел, не разбирая дороги. Зачем это мне, для чего?.. Разве мне недостаточно того, что накатывается на всех нас сегодня, теперь, эта война?.. Обмениваемая невесть на что – на
Но я ведь знал: никаких запорожцев не было здесь никогда, разве что разбойные шайки, выдающие себя за козаков, летели через Брестечко это на Луцк, не задерживаясь здесь ни на миг, ибо что и взять было с этих вот посполитых, сидящих среди болот?..
Значит, мне открылось и теперь подтвердилось то, чего еще не было? Так немощно и испуганно рассуждая происходящее, я тащился прочь от этого гиблого места. Разумеется, никакого покоя душевного и равновесия я помыслить не мог после открывшегося мне. Обрывочно я думал о том, что прозорливость в будущее – редкостный дар, и восхищаем он великими трудами послушания и молитвы в монастырских обителях, да и то – кто еще из черноризцев его получает?.. На весь наш Киев, чернецами исполненный, разве что Петря-юродивый по особливому подвигу своему (причем, странное дело, подвигу не монашескому, но крайнему в отречении от своей воли и своего тела) имел такой дар, – и вот я, грешный бурсак-пиворез, слепым кутенком исполняю реченное им обо мне, исповедую судьбой своей его благодать… Да, но это – Петря, умертвивший плоть свою до бесчувствия и дух свой изостривший, как запорожец домаху свою, – у него был этот дар: видеть дальше и глубже, и выше, чем смертные наши кияне, а мне таковое по что?.. Как и что вижу я?.. И даже – слышу горестное и смутное песнопение о том, до чего я сам едва ль доживу еще, – и главное: для чего и зачем явлено мне сие Берестечко?..
Так размышляя в смущении, дотащился я до белых чистеньких мазанок, накрытых серыми папахами соломенных стрих, – бедное, невеликое сельцо, подслеповатые оконца, закрытые мутными слюдяными пластинами…
На околице, близ жерди граничной, стояла малая девочка лет четырех иль пяти, закутанная в большой клетчатый теплый платок, и во все голубые глазенки таращилась на меня. Подойдя, я присел перед ней, смотря ей в лицо:
– Как имя твое, малютка?
Девочка молчала, но не убегала по-сельски.
Я уже знал: она доживет до всего и все это увидит этими голубыми глазами, которые после увиденного потеряют чистый свой цвет. Она услышит многажды повторенное и столько же раз проклятое имя сельца, в котором родилась для мук нашей страшной и почти бессмысленной жизни. Но она вряд ли поймет до конца великий и страшный смысл этого грядущего поражения под сельцом ее родины, да и зачем ей понимать и отчаиваться отчаянием мужчин, полководцев и воинов, многие из которых, вероятно, даже не родились на широкой груди Руси-Украины, не пропищали первые звуки свои в белый сей свет, который им предстоит еще защищать от надвигающегося морока бед, болезней и войн, – она, эта малая крестьянская девочка из сердца Волыни, будет знать то, что ей знать должно: рожать и рожать сыновей, разверзая ложесна свои, на славу и на позор этой земли, ибо ее сыновья погибнут здесь тоже, и в этом будет спасение для нее, и объяснение мира, и покой среди разливанного моря смертей, крови и дыма пожаров…
Что и зачем я мог сказать ей теперь, на околице ее еще не прославленного и еще не проклятого Берестечка, под которым через полвека полягут лучшие сыновья Руси-Украины, преданные на жертвенное заклание своим тогдашним гетманом будущ