Но это все я рассказываю с почтением, но и с относительно легким сердцем, – история Дубно, книги, значные люди места сего, замок Острожских, монастыри, – могу говорить о таковом сколько угодно, но со страхом и трепетом останавливает меня невидимая рука, когда я в незначительных своих словесах пытаюсь хотя бы тонкими чертами прикоснуться к рекомому старцу, панотцу Иову, дубенскому игумену, которого единожды позволил, как некую награду, увидеть мне всеблагий наш Господь.

Да и что говорить? Где взять подходящие и вразумительные словеса на родном нашем наречии, дабы обозначить то, что обозначению не подлежит? Это примерно так, как попытаться объяснить невегласу о природе и сути нетварного света, осмысленном глубоко святым архиепископом Солунским Григорией Паламой на Афонской горе. Но так как никто не понимал ничего о свете том, названном с той поры паламистским, то византийцы века четырнадцатого несколько соборов сотворили для рассуждения о природе сего нетварного света. Так и я себя ощущаю – совершенно неспособным прикоснуться словом земным, словом немощным, грубым и приблизительным к тому, что так явственно и непреложно ощутила моя душа, когда я увидел игумена Иова, пересекающего дворик обители Крестовой. И хотя было игумену той порой всего 45 лет, показался он мне весьма ветхим днями своими, да это и понятно вполне: мне ведь было всего 22 года, и уже 30-летний человек казался мне стариком, а уж 45-летний – и вовсе древним обломком доисторического кораблекрушения. Но дело не в том, не в ветхости дней, но в другом. Для обозначения того, чего не выразить вразумительно привычным речением, придумано таковое особливое слово, как благодать. Но мысль досужая стремится все-таки разъяснить душе и разуму, что же то есть, и мысль угнетает разум, царапает душу, упрекает тебя в узости и площине, в неспособности просто и внятно обозначить пусть даже не саму суть, но зримые границы понятия, – и ты ничего не можешь поделать, – я говорю не только о неспособности заглянуть за грань благодати, в самую сердцевину ее, не только уяснить для себя надмирную и непостижимую ее суть, – нет-нет, но ты не способен укротить саму досужую в стремлении мысль свою собственную, не можешь запретить самому себе не пускаться в подобные рассуждения, как тебе не присущие и неподвластные, – и кровянится невидимо душа твоя мыслию этою, а разум изнемогает, – будто босыми ступнями идешь ты по битому стеклу, вздрагивая и корчась от боли, но идешь и идешь – куда-то зачем-то…

Так ныне стою в растерянности перед этим воспоминанием: я вижу мысленными очами человека в монашеских бедных одеждах, в клобуке, – он пересекает двор наискось, видит меня, и мы кланяемся друг другу – и он, и я, грешный, – мы насельники этого мира, земного и вещного, – и что из того? Ведь я много людей повидал – и в Киеве, и на хуторах, в селах, в Брацлаве, – люди как люди, у каждого что-то свое, особицей несходное с иншим, но этот игумен и все, что ему подлежало незнаемое, невидимое и неизъяснимое, – пересекающий двор монастырский и уклонившийся мне, – по внешнему все незначительное и малоинтересное для размышления, – все-таки было чем-то другим, не совсем присущим именно этому нашему миру, этому осеннему дню… Будто бы некое дыхание мира иного коснулось моего лба и в душе вдруг затрепетала легкая, светлая радость. Да что это такое со мной происходит? – испуганно встрепенулась во мне сторожкая мысль, я – закаленный в боях пиворез, я – с глоткой луженой и с наглыми зенками всего повидал, чего не счесть и не вычесть, а расскажешь, так не поверят, – и тут это во мне непривычное и необычное…

Монах прошел мимо, поклонившись мне, – всего-то и дел, – но я почувствовал, как во мне будто бы коробится, бугрится ломкой корой заскорузлая оболочка моей погрязшей в жадности, обжорстве и пьянстве души, и отпадает короста бурсацких срамословия и козлогласования, и восстают в пристальном памятовании некие светлые дни, исполненные солнцем и тишиной. Господи, – противилось что-то во мне, – да и не было никогда таковых дней в моей долгой 22-летней жизни! Откуда все сие на меня?.. Но нет ведь – коснулось нечто меня, разомкнулись крепко слепленные сном дней жизни вежды мои, – и захотелось, помыслилось мне в Дубно остаться: жить здесь, на этих вот монашеских островах, молиться в соборе Господу Богу, взыскуя спасения душе моей грешной, быть подле старца сего, стать послушником и учеником его, слушать его наставления, но не столь словеса, сколько само звучание его голоса – откуда-то знал уже я, что не в произносимых словах кроется таинственная сия благодать, приоткрывшаяся мне неожиданно, но в том, что стоит за словами. А что – что? – стоит? Вот на это вопрошание как раз и нет ответа… Я знал одно: мне больше не хотелось идти никуда, ни в какой Луцк, ни в какой Киев или домой, в земли Полтавского полка, но со страстью желалось здесь остаться, словно у сущего живоносного источника…

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже