И был он жив, силен и не стар, труждался пред Покровой, вознося молитвы за весь войсковой отчаянный люд, и полдень жизни его, казалось, все длился в силе и в свете, и совсем недавно отошедшие в смерть сотрясали воздух призывными кличами, смехом и химерными матюками, и вовсе не было смерти – ни рядом, ни дальше на этой земле, и где-то там, в обжитой Руси-Украине, пчелы собирали медовую сладость с гречишных полей близ их бело-нарядных хуторов и носили в колоды на пасеках, присматриваемые их сыновьями, – и все было как встарь, и звенело, и длилось бесконечное лето трудов, красоты, совершенства, любви, и, как встарь, нарождались козацкие дети, и подрастали травой, мужали, сменяя отцов на укрепленных засеках, заступая место убитых, плененных, казненных под бело-малиновыми войсковыми хоругвями, – и был он в силе и в полдне, и время до срока не было властно над ним. Запорожский панотец не считал изжитых годов до явленного в песенном слове Байды, крестового брата из того, что стало прошлым его. И теперь, когда лукавое око Байды высверкнуло из незнаемого инобытия, когда уразумелось, что от жизни козачьей до песенной о нем памяти он прожил беспамятно долго, сердце священника как бы внезапно остыло, почти что остановилось, и он подумал о старости, но не о смерти.
Кобзарь же негромко под перезвон медных струн повествовал наследникам Байды по Великому Лугу про то, как гулял он по царьградскому базару, пил мед-пиво-горилочку, и подошел к нему царь турецкий и говорит козаку:
А Байда на это царю:
Но это, неизвестное уже панотцу, который отпел крестового брата с прочими, а тот, как оказалось, умирать совсем и не думал, как бы проходило мимо священника, и еще один химерный подвиг, затерявшийся в глухой глубине прошлого, не тревожил его, не отогревал стынущей крови, – он, впрочем, почти уже и не слушал этого напевного речитатива, но зрело и ширилось в нем одиночество.
Вот тогда-то он и подумал о смерти впервые.
Ныне же, в вересневое новолетие, встреченное в Чигирине, по счету жизни бессчетное, он не смог бы точно припомнить, в котором году он услыхал того кобзаря, который преломил его полдень на вечер. Знал, что несмотря на продолжение жизни, на видимую похожесть этих дней на другие, на великое множество люда, взыскующего через него скупых слов утешения, несмотря на всегдашнее делание, одиночество его возрастало и жить становилось порой невмоготу. И ныне, в предпразднование Воздвижения Креста Господня, стоя в долгом коленопреклоненном молении перед Животворящим Древом, среди крепких, будто отлитых из меди слов молитвенного канона, он душой ощутил давний радостный свет – тепло бесконечного лета, когда мир на земле был так ясен и тверд.
Череда лет словно откатилась тяжелой свинцовой волной, и немощь, усталость и одиночество рассеялись в напитанном запахе ладана и желтого воска воздухе чигиринской церковки, – и тягостный сон как бы заканчивался. Да-да, – радостно ощутил панотец, – все это было сном, вся моя жизнь, и вот сейчас, расплющив глаза, я увижу и Байду, и Гриця-атамана, и тех, с кем ходил походом под Яссы, когда сажали в Семигорье господарем того, о ком решила запорожская черная рада, – после чего я остался в Печерской обители, избыв