Медные, литые слова канона Кресту размягчались от света, пришедшего в душу священника, казалось бы, из ниоткуда, – по впалым щекам, заросшим седой бородой стекали редкие слезные капли, когда он вздымал глаза горе, на потемнелый от времени голгофский Крест, на коем в воплощении человеческом было распято Единое Слово, Сын Отца бесконечного, жертвенный Агнец во искупление прежде, ныне и в будущем сущих. Было только это, сердцевина времени, многообразных тысячелетних событий, занесенных в хроники и летописания, когда суть бытия незримо преобразилась, стала иной, и человек, живущий во времени, получил обетование истинное, был омыт жертвенной кровью от греха прародителей, – и Господь снова – незримо уже – создал небо и землю, десно и шую, и стал внятен свет и безвидна тьма, – и видим путь на земле. Все прочее – сон, затмение прилогами помыслов и грехов, уклонение в лукавое мудрствование, прах и персть в суете раздробленных дней, и греховное сонмище… И завтра в праздничном звоне колоколов грянет Воздвиженье Пречестного Креста – духовная радость, смешанная с глубокой печалью, и кто услышит это пронзительное двунадесятое воспоминание?..

«Ныне Кресту покланяющеся, вси воззовем: радуйся, Древо жизни. Радуйся, скиптре святый Христов. Радуйся, человеков слава небесная. Радуйся, верных похвало. Радуйся, державо веры. Радуйся, оружие непобедимое. Радуйся, врагов отгнание. Радуйся, сияние светлое, спасительное миру. Радуйся, мучеников велия славо. Радуйся, сило праведных. Радуйся, ангелов светлосте. Радуйся, всечестне…»

Услышат. Благое свершается в тайне, и праведники неявны. Так должно быть. Ибо обнаруженная добродетель покрывается коростой гордыни и перестает быть добродетелью. Панотец умом все понимал, но смуток печали, рзумеваемой как бесовское искушение, не оставлял его, и душу точили помышления о том, что воспоминание Воздвиженья Креста, впрочем, как и иные церковные воспоминания, кроме Светлого Воскресения, единящего всех, не затрагивают поспольство в мере настоящего воспоминания и потрясения. И была в этом многосложном и неизбывном чувствовании доля какой-то почти детской обиды, печалование о предвечном и глубокая мера сострадания смятенному миру. Годы и знание мира слагались в одно целое, в некий твердый прожигающий луч, устремленный в вязкую тьму, и стоило панотцу прикрыть усталые веки и отрешиться от случайных звуков земли, как нечто провиделось и предчувствовалось – смутное и невыразимое словами земными, и было насущно, и страшно, и неминуемо.

Но люди, выброшенные Промыслом во времени рядом, бесцельно и в неразумии бродили по улицам козацкого городка, пили-пели в орендарских шинках, уходили в лихой промысел в ночные тревожные степи, а он не мог прорвать свою темную немоту, не мог отчетливо лицезреть, увидеть очесами разума своего надвигающееся на всех них. Не мог упредить неразумных. Да, может быть, все было просто, и ему хватило бы святоотеческих слов, глубоких, отточенных в подвиге, освященных огненными молитвами преподобных, – имеющий уши, да слышит, – дабы из последних сил и последних дней, ему предназначенных, упредить и спасти мятущийся люд, но в речениях древних исповедников веры больше слов говорило молчание, предваряющее и заключающее эти слова, но слух человеческий был сроднен с глухотою, и не слышали говоримого в церкви с амвона, взыскуя особых словес (да и взыскуя ли?..), и тем паче не слышали и не разумели молчания. А речь (сухие, бесцветные созвучия слов) шла о привычном (да, ибо и к этому человек вполне привыкает): о памятовании смерти, о страхе Божием, исцеляющем неисцелимые язвы греховные… Но это было первым, понятным (хотя, как понять всю полноту и безбрежность сих двух? – и скажем поэтому снова: привычным, ибо причина сглаживает и измельчает во прах все и вся).

Далее провиделась бездна, в сравнении с которой великий ток бесконечного и загадочного времени, в коем мгновение жизни пребывал каждый из них, был вроде блика нетварного света, – и как было охватить, осязать эту бездну разумом, душою и тем паче словом?.. Поэтому в памяти снова и снова выпрастывался из тления тот давний лирник-кобзарь с траченной годами кобзой своей и стремился в протяжно-тоскливом песенном слове к истоку времен, откуда когда-то взяли начало реки земли, и многоразличные злаки, и леса, и сонмища сверкающих младенческих душ. Но исток, сущее Слово, были недостижимы. Доступным словом о давнине, где едва упокаивалось внутреннее смятение, кобзарь преломил полдень на вечер козацкому панотцу, – и панотец, изживший с тех пор добрый кус жизни, думал ныне о том же.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже