Медные, литые слова канона Кресту размягчались от света, пришедшего в душу священника, казалось бы, из ниоткуда, – по впалым щекам, заросшим седой бородой стекали редкие слезные капли, когда он вздымал глаза г
Услышат. Благое свершается в тайне, и праведники неявны. Так должно быть. Ибо обнаруженная добродетель покрывается коростой гордыни и перестает быть добродетелью. Панотец умом все понимал, но смуток печали, рзумеваемой как бесовское искушение, не оставлял его, и душу точили помышления о том, что воспоминание Воздвиженья Креста, впрочем, как и иные церковные воспоминания, кроме Светлого Воскресения, единящего всех, не затрагивают поспольство в мере настоящего воспоминания и потрясения. И была в этом многосложном и неизбывном чувствовании доля какой-то почти детской обиды, печалование о предвечном и глубокая мера сострадания смятенному миру. Годы и знание мира слагались в одно целое, в некий твердый прожигающий луч, устремленный в вязкую тьму, и стоило панотцу прикрыть усталые веки и отрешиться от случайных звуков земли, как нечто провиделось и предчувствовалось – смутное и невыразимое словами земными, и было насущно, и страшно, и неминуемо.
Но люди, выброшенные Промыслом во времени рядом, бесцельно и в неразумии бродили по улицам козацкого городка, пили-пели в орендарских шинках, уходили в лихой промысел в ночные тревожные степи, а он не мог прорвать свою темную немоту, не мог отчетливо лицезреть, увидеть очесами разума своего надвигающееся на всех них. Не мог упредить неразумных. Да, может быть, все было просто, и ему хватило бы святоотеческих слов, глубоких, отточенных в подвиге, освященных огненными молитвами преподобных, – имеющий уши, да слышит, – дабы из последних сил и последних дней, ему предназначенных, упредить и спасти мятущийся люд, но в речениях древних исповедников веры больше слов говорило молчание, предваряющее и заключающее эти слова, но слух человеческий был сроднен с глухотою, и не слышали говоримого в церкви с амвона, взыскуя особых словес (да и взыскуя ли?..), и тем паче не слышали и не разумели молчания. А речь (сухие, бесцветные созвучия слов) шла о привычном (да, ибо и к этому человек вполне привыкает): о памятовании смерти, о страхе Божием, исцеляющем неисцелимые язвы греховные… Но это было первым, понятным (хотя, как понять всю полноту и безбрежность сих двух? – и скажем поэтому снова: привычным, ибо причина сглаживает и измельчает во прах все и вся).
Далее провиделась бездна, в сравнении с которой великий ток бесконечного и загадочного времени, в коем мгновение жизни пребывал каждый из них, был вроде блика нетварного света, – и как было охватить, осязать эту бездну разумом, душою и тем паче словом?.. Поэтому в памяти снова и снова выпрастывался из тления тот давний лирник-кобзарь с траченной годами кобзой своей и стремился в протяжно-тоскливом песенном слове к истоку времен, откуда когда-то взяли начало реки земли, и многоразличные злаки, и леса, и сонмища сверкающих младенческих душ. Но исток, сущее Слово, были недостижимы. Доступным словом о давнине, где едва упокаивалось внутреннее смятение, кобзарь преломил полдень на вечер козацкому панотцу, – и панотец, изживший с тех пор добрый кус жизни, думал ныне о том же.