Смиренно и нищенски приял сей крест тяжкой науки аз грешный, сидя в слезах после того, как почесали мне в классе начальном сидницу лозой. Ломило и жгло без милости задницу оную, аки в пекле мя на раскаленную сковороду посадили, еднак высохли слезы мои сами собой, и боль притупилась, а в розуме начали высвечиваться некие непривычные в ритме слова, – и в них много было тоски по тому, что называемо прошлым, – хотя какое там прошлое было у малого меня? – но встало из слезной во мне пелены: батьков хутор по прозвищу Клямка, белый, как снег на Покров Пресвятой Богородицы, серая от непогоды, очеретовая, разлохмаченная ветрами стриха, густые верболозы над тихим, снулым прудом, где трогает временами водную гладь безмолвно губами карась в достижении на прокорм жука-плавунца или мошки, – и хотелось возвратиться туда, под теплую материнскую руку, пахнущую хлебом и молоком, и стать еще меньше, дабы детство мое не кончалось и мир был бы по-прежнему мал, изведан и щедр… Но время и течение жизни необратимы, и путь длится только вперед, через череду дней, времен года и лет, – и ныне я уж не тот, коим был близ тех верболозов. Батько и ненька и ведать не ведают, как ловко их поскребыш Арсенко Осьмачка дудлит на дармовщинку горилку, как хватко умеет украсть за пазуху куру со двора расчувствовавшегося селянина, пока хор калик перехожих, то бишь наших орлов-бурсаков, волает на разные голоса жалостливого вирша нищенского утешного:
– а потом, подсмажив куру несчастную ту в открытом поле на вогнище, мы со смеху помираем, припоминая нашу удачу и в лицах изображая последовавшее за тем на селянском дворе….
Ныне я уж не тот, и потому уже несколько лет во время вакаций старательно обхожу миргородские пределы, где меня знают каждая собака и курка, а батьку отписываю вельми почтительные листы про тяжесть и мудренность латинской науки и про неспроможность в сем лете такожде, как и в минулом, явиться пред отцовские очи его.
Когда вошел в зрелый нищенский возраст, засосала меня легкая и нелегкая бурсацкая воля – иди на четыре ветра, куда душа заблажит, – широка и неисповедима наша земля православная. Свыкся я с розгами, с батогами, кнутом, плетью и козацким нагаем, и больше не застилала мне взора слезная та пелена, и отогнано ныне поминанье иного: верболозов над тихим, снулым прудом, бурьянов, средь которых играл свои первые детские игрища, батька и матери, – и ежели помянуть, как лил я горькие слезы после первых, отведанных задницей розг, то ритм и рифма сопрягли в моей голове некую гирлянду из слов – вот и все поминанье того. Да и не напрасно всыпали мне в те года, и посейчас сыпят за пазуху, только держи штаны у колен, но ныне я уж не тот, и шкура на сиднице моей стала аки пята посполитого хлебороба летней порой, и егда кладут, вервием спутав, на лаву меня за провинность противу миропорядка вещей, то ухожу в некое мысленное отрешение, как индус из Вест-Индии, шо про то писал Васко де Гама – шо то за вопросительное имя такое у португала? – так от, отрешенно читаю молитву Иисусову про себя, как индус, а наружно волая что есть силы и мочи, – хотя мне и не больно совсем, но миропорядок конче потребовывает велегласия онаго, так и прехожу злые тортуры бакаляра-мучителя.