В таких не вельми веселых раздумьях и воспоминаниях читаного и усвоенного под дьяковой розгой в богоспасаемой нашенской бурсе добрались мы до славного Киева и допраздновали рождественский день в шинке на Подоле – таким манером все собранные шеляги и литовские полугроши вкупе с польскими пенязями переправились неведомо как и зачем в орендарский карман корчмаря Схарии. Хорошо, что закусывать покупать у него не пришлось – куски из торб наших нищенских пошли под святковые чарки. Но уж сколь я ни вливал в горлянку свою, хмель не брал мою голову, будто пил я не горилку, а чистую воду, и только тревога во мне ширилась и росла.
Когда узкие улочки нашего древлего стольного Киева засинели рассеянным светом предвечера, оставил я нашу компанию догуливать в том шинке, а сам вышел без цели на заснеженный берег Днепра. Река стояла недвижно – торчал бурелом громадных, осенним течением перевернутых льдин, белая и как бы нездешняя ледовая ширь веяла пусткой и каким-то адовым ужасом, – левый берег и узреть было нельзя по слабости зрения человеческого и по неземному величию покоренной стужей реки. Шел, не думая ни о чем, вдоль Днепра, перебираясь через ледовые завалы, глядя на огромное багровое солнце, садящееся в заснеженные просторы за Киевом, – червонным золотом светились в угасающих лучах грушевидные купола Успенского собора в kавре и крест Десятинной церкви на круче, – говаривали старожитные кияне, что прежнюю Десятинную, до погрома татарского сущую, на сем месте святом построил сам князь Владимир, креститель Руси, и была она первой церковью на безгласной нашей земле тех времен, ныне же князь Острожский в молодые годы свои возобновил ее тщанием и усердием собственным…
Надо бы в бурсу идти, подумалось мне как бы снова со стороны, словно кто-то, невидимо реющий близ идущего тела моего, неслышно нашептывал в ухо, сбивая с пути, – задрог я, да и не до ночи же таскаться по этим ледовым торосам… Давай уже, Арсенко Осьмачка, Миргородского повету, полка Полтавского житель-насельник, возвращайся… Тут я остановился и оградил себя крестным знамением, зная искушение мелких бесов, завлекавших некрепкую душу в сети погибели, – их тут много летало, как мух летом, поймал взглядом затухающий в густо-синем небе предвечера крест Десятинной и прочел кратко молитву Кресту. Смущение внутреннее утихло, и я полез повыше на берег, оскальзываясь и оступаясь время от времени.
Думал я о дне минувшем – долгожданном и сытом от пуза дне сем, дне празднества, дне из непотребной жизни моей. Чего хорошего сотворил?.. – ничего, кроме как в сельском храме певчим петь подмогли с братиею, вот и весь сказ мой… А еще кровянил ближним своим морды за насущный кусок. Рвал в ярости в клочья письмовники с виршами нищенскими. Орендарское вонючее зелье хлебал внутрь. Песни непотребные голосил про рекомые колбасу и кныши – до внезапной поры тишины, объявшей нас на зимней дороге в Киев обратно. И вот теперь, смотря на зимнюю реку, где, кажется, даже рыбы вмерзли в трехаршинную толщину льда и все и вся застыло до века в цепкой несокрушимой недвижности, я ощутил холодное и как бы предвечное одиночество свое здесь, краткость, конечность жизни как собственной, так и всего пребывающего под широкими этими небесами.
Каменщик, кратко на восток помолившись, закладывает храм во славу Творца. Иконописец, с молитвой Иисусовой в сердце, порой прозревает зрением умным, способным открыть смиренно внимающему отблеск славы небесной, сил бесплотных и всего того, о чем говорили святые отцы, – и далее запечатлевает небесную явь тенью земной, сиречь даром и мерой художества своего. Каков же дар мой? Могу пропеть в эту ледовую пустынь
Так я умру.
И все будет, как было.
Не стронется здесь ничего, не изменится. Никто из сущих не заметит присутствия или исчезновения моего. И в этом – вопреки всему – есть глубокий смысл.
Или бессмыслица?..