И умер. Затих на сбитом снегу среди вывалившихся и разбросанных хлебных кусков.
Ну, други мои, если к этому часу и оставалось во мне что-то теплым в утробе моей, то враз похолодело и замерло. Это подобно было тому, как во сне падаешь с горы какой-нибудь камнем и перед самым ударом смертельным вдруг просыпаешься в радости: то только сон, Господи, слава Тебе!..
Потому что прозвища моего знать Петря не мог.
Может, я сейчас и проснусь, и все это привиделось мне от толикой усталости тела и брюха после обильного нашего разговения на хуторах и в шинке?..
Но пробуждения чаемого не наступало.
На ватных ногах, со звенящей и пустой головой на плечах я отошел с того места, прошел в браму и постучал в дверь каморки монаха-вратаря. Сказал ему, словно во сне, об умершем. Потом все смешалось, и я уже мало что соображал и понимал: мы шли с ним куда-то, потом выходили опять, уже с неким госпитальным монахом. Они вместе осматривали поверженного юродивого, что-то с ним делали, – я стоял отрешенно, и во мне затухающим эхом скрипел его голос, стучало б
Петря был еще жив – подошли другие чернецы, подхватили почти бездыханное тело его и понесли в госпитальный покой, где конали свои последние нескончаемые деньки трое столетних схимников. Они, невзирая на телесную немощь и скорбность духа, тоже приняли самое деятельное участие в Петре, которого знали с молодых своих лет. Когда Петрю начали соборовать, он очнулся при первом прикосновении ко лбу его кисточки со священным елеем, пришел в ясное и спокойное сознание, исповедовался в последний раз духовнику лавры панотцу Никону Русину, принял Святые Дары во оставление прегрешений и в жизнь вечную и внятно попросил заупокойных молитв. Один из столетних начал по требнику читать отходную, а когда завершил, от юродивого осталось одно только мертвое тело.
Когда монахи начали снимать с того, что только что было юродивым Петрей, лохмотья и тяжелые цепи, проржавевшие от Петриной крови, чтобы обмыть и обрядить к погребению тело, я увидел, что плоть на плечах его была протерта веригами до серых трубчатых сосудов, до сухожилий, едва ли не до самых костей, – и в глазах у меня потемнело, – ничего не соображая уже, я выбрел из госпитального покоя наружу и присел на каменный столбик какой-то, стиснув ладонями горящую голову. Сквозь некий кровавый и сумеречный гул, твердил об одном:
– Господи, упокой душу его, он столько страдал по Тебе…
Над лаврой печерской уж распростерлась безмолвная и ясная ночь, принявшая в свои темные небесные тайные недра отлетевшую светлую птицу души юрода-старца. Ничего и никого не было у него в этом мире живом, кроме любви. Но о любви – откуда мне ведомо? Откуда я знаю? И он свершил путь свой по примеру древних отцов, о которых читал я в патериках, – и в пример нам, оставшимся до времени жить, – по этой неизъяснимой любви…
Смерть юродивого не нарушила уставного строя жизни в монастыре: в Успенском соборе возжигались свечи пред образами, и насельники готовились петь ночное бдение – первый час дня Собора Пресвятой Богородицы. Кроме этого, в лавре совершались богослужения 3-го, 6-го и 9-го часов, а также вечерня и повечерие. То же свершалось в подземных церквах, где препроводили дни свои особо совершенные духом отшельники и затворники, по примеру древних духовных героев, ведомых нам по Печерскому патерику, времен Мономаха и его сыновей. В пещерные лаврские церковки и в катакомбы, разветвленные узкими ходами под всем Киевом, праздно шатающемуся мне, как и другим богомольцам-мирянам, путь был заказан.
Служба уже началась, пока я на каменном столбике морозил сидницу и прочухивался от всего, случившегося за минувший день Рождества. Оторвавшись наконец-то от седалища своего, я вошел в Успенский собор и остановился в дверях. Посполитых богомольцев почти не было здесь – трое козаков да несколько в черном старушек, коим по старости уже не спалось.
Монахов же был полон храм.
Когда служба закончилась, игумен Иеремия прежде отпуста произнес краткое слово из подвижнических монахам наставлений преподобного отца девятого века еще Феодора Студийского, которое странным и непостижимым для меня образом перекликалось и со смертью юродивого, и с моими размыслительными упражнениями вечером на Днепре, и с тем потрясением, за которым последовало толикое опустошение, внутренняя выжженность, пережитыми мною с последних слов Петри.