Думал я о сем, братцы мои, и рисовал в шагах себе будущину, – и какая там, к бесу, будущина, ежели понятно все и ныне же, – и в лучшем случае быть мне паном бакаляром в школе церковной в богатом селе и учить граматке по-славянски козацких отроков, и пороть самых разумных из них по голым сракам лозиной, как некогда пороли и меня для науки, чтобы были они яко все, разумом отнюдь не возносясь… А завтра – опять идти побираться в сторону недостижимого Кременчуга, откуда начинаются первые днепровские пороги, – и так всю седмицу Рождественскую, рекомую Святками, а потом – садиться снова на школярскую лаву, варнякать по-латине, зубрить вирши божественного Горация, угождать дьяку Иуде и попадаться ему же в проказах, – и без устали волать под лозой: рятуйте мене, православные, бо вже не можу од болю того!..
Сколько этому быть?!
И: «вземши руку на рало…» – как с этим?
Дьяк Иуда, может, бессмертен, как грецкие боги, и не умрет никогда, яко слава Александра Великого, – и мне тоже вечно учиться разуму в бурсе? – от бесконечности нескончаемой сей едина токмо тоска, но не радование. И будущина, зовомая «жизнью», так ныне чаемая из скудного моего настоящего, может статься не такой уж прекрасной, ибо сегодняшние заботы о насущном куске возмогут токмо усугубиться. А там серым туманом наползет иная забота: надо приискивать верную дружину, приискивать место злачне, место светло, работа о пропитательном хлебе насущном от утренней зари до вечерней… Де там будет Гораций с Вергилием – забуду я «Энеиду», забуду я все, читаное и усвоенное под дьяковой розгой на лаве наших общих школярских тортуров. Светлая в размышлении будущина сдавит и сотрет в сущую персть то малое, что отличает меня от кого-либо другого и дает право мне называться именем, быть самим собою, Арсенком Осьмачкой, бурсаком, пиворезом и миркачом, спудеем, слагателем корявых виршей о праздниках наших и сопутствующих оным утешениям – и все это недалекими человеками называемо «жизнью», и она, мол, «научит»… Только чему? Быть слизняком и ничтожеством, пресмыкаться пред можновладным, обирать без жалости слабого и вытрясать при некоей хлебной должности хабари-подношения, и – если «жизнь» выпадет посчастливее – набивать бедное свое брюхо до треска штанов, не зная, как по-другому пользовать свое милое счастье… И где там, где там молодое наше веселье, Гораций, вертепный ляльковый театр, или византийские златоусты святые?.. Где там наши нынешние скудные дни и химерные побирания, отображающие в перелицованном нестрашном гротеске нашу убогую реальную жизнь в чаемой будущине, когда смеху и безоглядности места уже не найдется?
Будто спала с очей пелена, и увидел я на месте благообразных влекущих красот сатанинский оскал голого черепа. А город, который я перебредал в тишине сна и покоя к Подолу, был недвижим и вечен – сверкал обманными и неверными холодными искрами инея, крепко спал под пологом снега и не ведал сомнений. О, тысячелетний наш Киев!.. Разве заметна тебе моя жизнь…
Усталость и изнеможение сковывали мое тело, и хотелось упасть в сугроб и раствориться в этой тишине ночи, зимы без остатка, и больше не жить… Но да что, что это со мной? – я просто устал…
От веселья и силы моих после первого и третьего часа молитвословий в Успенском соборе не осталось совсем ничего, когда я наконец-то дотащился до хаты, в которой на разные голоса, но все-таки слаженным хором, сопели, храпели, свистели, стонали, сонное бормотали и аки скимны рычали наши орлы-бурсаки, – я отворил дверь и очутился в спертом, кромешно-черном и как бы преисподнем пространстве земли, где само дыхание человеческое казалось чем-то чудесным, ибо непонятно было, чем тут еще можно дышать, – бурсаки покотом и навалом, как порубленные татарами, лежали везде и повсюду, куда попадала моя слепая нога.
Я осторожно ступал по откинутым в сонной битве рукам, по вздувшимся и бурчащим от кусков животам, по богатырским плечам и даже по мордасам, но ни единый из притомившихся в Рождество не проснулся, – что говорить, крепок сон праведника, хоть глаз ему гусиным пером выковыривай… Едва освободил малое местечко себе, отвалив в сторону чью-то тушу, – вот у нас хлопцы какие: не высвятились еще во священство, а спины уже поповские понаедали! – туша перевалилась на другой бок с сырым звуком, испустив из штанов зловонные газы, и придавила кого-то лежащего рядом, послышался стон и матюк, перешедшие затем в ровный и сладостный храп.