Я сбросил свитку, устроил в головах торбу, чтоб не украли, снял валянки и примостился у теплой, как печка, спины обладателя мощных сих телес Пети Кухара. Слепил веки и вроде не спал, но ощущал, как в пусто-звенящей башке у меня билось-плескалось все то же, но несколько преображенное: сон – подобие смерти, о том еще Гомер в «Илиаде» не ложно гексаметром медным звенел, – и ты отлетаешь от себя на какое-то время, узреешь долины и веси, и будешь иным, нежели есть, – этот сон может стать жизнью, ежели то, что услышал, что уразумел и что видел ты в сей минувшей день, обретет для тебя смысл судьбоносный, – тебе даже не следует тужиться, дабы постичь глубокий смысл предопределения твоего… Достаточно Петри с тебя… Петри? – сквозь вязкий сонный туман я встрепенулся, хотя почти уже спал под эти ласковые, шелковые нашептывания, – при чем здесь юродивый? И услышал как бы ответ – он ведь сказал: иди на Подолье, – ты разве не слышал?.. Иди на Подолье, Арсентие, иди – и оставь место сие, нагретое бурсацкой сидницей, – иди в мандры по белому свету, – ведь нужно идти до конца, ежели начал идти, иди, Арсенко, иди, ибо небесполезно, но в духе и в смысле глубоком, в страдании изъязвленной плоти провел чуть ли не век юродивый Петря и потому знал о тебе до пределов, тобою немыслимых и неразумеваемых до известного срока, – вонми последнему слову его, как завету божественному…
Да… – уже во сне согласился я с этим странным и ни на что не похожим увещеванием, – иду… ухожу…
Поутру братия будила меня кулаками под ребра, а я все не мог отрешиться от прекрасного мира, в коем витал на легких крылах отдохновения. Когда же проснулся, даже не вспомнил, на чем отошел вчера в сон – были какие-то голоса – ласковые, теплые, тихие… Но вспомнить мне не давали – отоспавшаяся и уже оголодавшая братия наша вопила и гоготала. Брешковский Иванко ступал гоголем круг меня, заводя химерный хоровод с матерным песнопением, подгоняя меня пробудиться окончательно: мы снова должны были отходить к хуторам с
Так и выбрались из хаты – с прибаутками, гоготом и толканиями друг друга в сугробы. На дворе было тихо, морозно. Краешек солнца краснел в просторах за Днепром, небо загустевало синевой, и в синеве этой слабо и угасающе все еще виднелись серебряные гвоздики звезд. Золотились в первых лучах шпили и кресты на обителях киевских.
В Печерске ударили к утрени.
И тут я вспомнил все, что произошло в день вчерашний, рождественский, и то, что услыхал ночью в тонком сне, когда отчасти разъяснились Петрины слова обо мне. Ну что же, подумал я с какой-то тихой покорностью (не она ли зовется в трактатах смирением?) – разве что-либо привнес я в это все от себя, от мудрствования лукавого и несовершенного? Нет. Но слышу некую силу, которая вот-вот подхватит жизнь мою малую и повлечет меня под привычным, понятным для каждого именем мандрованного дьяка прочь из Киева в неведомую мне до срока будущ
Привычно скрипел снег под ногами. Кто-то что-то рассказывал, но я уже не прислушивался к словесам, думая о своем. У склона печерского решено было поворотить к Днепру и перейти по льду с нашего, Русского, на левый берег, Московский, – сохранились там еще в целости от побиральщиков наших хутора, куда не добрались противостоящие нам суетные ватаги из классов поэзии и богословия.
Я остановился, задержав рукою устремленного к бурсацкой поживе Брешковского:
– Иванко, я от вас ухожу…
Остановились другие миркачи наши, окружили меня, загалдели наперебой. Я не стал им ничего объяснять, ибо и сам смутно еще понимал, как буду жить дальше. Мы обнялись с каждым из наших и троекратно расцеловались.
– Трудные грядут времена, – сказал в прощании Иванко Брешковский, – Вместе легче было бы их пережить… Может быть, передумаешь? Останешься с нами, Арсенко?..
Я качнул головой, поклонился им в пояс. Иванко вынул из торбы последний пенязь из вчерашней добычи и положил мне в ладонь – на дорогу. Увидимся ли мы еще с вами, други мои забубенные, споем ли
С печерского склона я оглянулся назад – ватага пробиралась между торосов, старательно обходя полыньи. Они дошли уже до середины Днепра.