В тот же день, ставший проклятием для него и позором, он проснулся, как водится, под державный бой с ратуши, и утро это ничем не отличалось от бесчисленных прочих, встреченных им в высоком достоинстве должности городского главы. На душе у него опять было сумрачно (и это тоже сегодня разумелось как предвестие бед, обрушившихся на него после), и он сидел в своей огромной помпезной столовой, стены которой украшали потемневшие портреты родовитых дворян (увы, не Струсей), творцов Люблинской унии и сподвижников других государственных начинаний короля Сигизмунда II Августа и Сигизмунда I Старого, сидел в ледяном одиночестве за длинным дубовым столом, уставленным серебряными судками и затейливыми бутылями, жевал холодное мясо, приправленное изысканной тонкой подливой, но вкуса не ощущал никакого. Многосложное ароматное вино, которым он запивал снедь, хотя и доставлено было из солнечных французских апелласьонов и встало не в единую сотню коп грошей литовских, ныне утратило свой вкус и цвет и казалось пану Ежи-Юрасю дрянной орендарской бурдой, которой это лукавое иудейское племя травит, как тараканов, дураков-посполитых.

В это утро все раздражало старосту Струся, он накричал на безмолвных, застывших изваяниями слуг, приказал выпороть повара за загубленную подливу, хотя подлива была в точности и в пропорции приготовлена по старинным французским рецептам из плененных некогда в одном из замков фолиантов при усмирении давнего шляхетского рокоша[13] – ему хотелось на ком-нибудь выместить утреннее свое и по видимости беспричинное раздражение, когда повара пороли на заднем дворе и он вопил благим матом, вопли его опять-таки раздражали чувствительную натуру пана Ежи-Юрася, и, дабы быть справедливым во всем, к чему имели касательство руки его и душа, он приказал так же выпороть и тех, кто выпорол повара.

После завтрака прошел в кабинет, но душа его сегодня не лежала к занятиям, – тупо и бессмысленно перекладывал с места на место матово-кремовые грамоты, испещренные затейливой каллиграфией и скрепленные тяжелыми королевскими печатями красного воска, бездумно, не вникая в слова, читал чьи-то прошения и ходатайства… Кто мог подумать, что спустя один только день все это станет хламом, коим козаки будут разжигать для тепла его голландские печи?.. – забавлялся золотым ножичком (и ножичек тот будет украден), опять же бездумно, бесцельно листал тяжелые страницы огромного тома свода законов, читал по строчке-другой те места, на которые падал досужий взгляд, и от выхваченных с этих страниц законнических латинских словес абсурд и бессмысленность этого дня еще более усугублялись. Так, для себя неожиданно, он принялся думать о составителях и списателях сего свода, об их жизни вне этого занятия, о женщинах, которых любили они в своей исчезнувшей и затерявшейся в истории жизни, об их повседневных занятиях, но что ему было за дело до всего этого? До этих людей? Ведь свод сей, внушительно стоящий на полке библиотеки и тускло поблескивающий золотым тиснением массивного корешка, составлен и переписан в Варшаве еще при короле Сигизмунде Августе, и тех людей давно уже нет на земле, и нет их возлюбленных – истлели шелка и кружева их нарядов в склепах фамильных, и кроме громадной книжищи этой нет никакого больше следа их пребывания, жизни, делания и любви на земле Речи Посполитой… И он думает вяло о них… И это – все? Это – итог?

И сегодняшней ночью, бессонной и маетной, близ кузни пана Тадеуша Ковальчука, в гнилом тряпье, под шорох мышей, он снова думал о тех самых людях, чей единственный след на этой земле истопили козаки в печах его дома, обогревая своего мятежного гетмана. Вот он, смысл и назначение жизни, – думал пан Ежи-Юрась, – чего я не мог уяснить для себя в те дни, когда все было по-старому. И зрела в груди у него горячая, со слезами, молитва: Боже, спаси меня от забвения, когда я умру, – пусть хоть что-то малое и неважное останется от меня в этом громокипящем смутами времени, чтобы имя мое не прешло, не затерялось в беспамятстве будущины. – как ратуша, как… что еще?.. Но в тот поминаемый день не было в нем такого прошения, ибо и пребывал он иным. Так что же, – думал пан Ежи-Юрась, – для достижения этих вот слез – потаенных и внутренних, для достижения этой вот глубины взывания к небу и не милосердному Вседержителю, – и нужно было таковое падение на самое дно текучего бытия, в эту смрадную яму позора и ужаса? Ради этих вот слез, источаемых скудно и не смиренно душой?..

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже