– Догадываюсь, пан Ежи-Юрась. Я мог бы попробовать нечто такое соорудить… Но мне для того потребуется тихий угол, теплая печка и время какое-то жизни, ну хотя бы перезимовать здесь под вашим многомудрым водительством и покоем, ну и самое главное, без чего не начать, не продолжить и не закончить, какая-то крохотка о вас, вашем роде, ваших предках, воссиявших благородством и справедливостью на наших всходних кресах Руси-Украины…
– Все это будет тебе. Ну а пока ступай на кухню, там тебя кашей накормят. А потом, дней через несколько, призову тебя и дашь ответ, что ты придумал: шо оно и как.
Но у миркача не ладилось ничего: ел даром кашу, жег лучину ночами, корябал что-то в письмовнике, а когда староста Струсь вновь призвал его пред ясны очи свои, он тупо молчал, уставившись в пол. Пану Ежи-Юрасю показалось, что понапрасну он призвал этого бурсака к столь важному делу и открыл ему потаенные схроны души. Следовало ему, по всей видимости, не ожидать озарения от чужака, а самому определить некое русло овеществленного памятования, и тут вспомнил он, как в молодости читал «Энеиду», и подумал: а чем это не канва повествования? И сказал:
– Раз ты так неповоротлив в разумении и можешь слагать виршованную брыдню только про колбасу, то вот что скажу: ты же в бурсе киевской «Энеиду» читал, так что тут думать особо: пиши со старанием по лекалу тому, и когда завершишь труд, то может статься, что всяк сущий язык назовет тебя новым Вергилием…
– Кто же будет в ней вместо Энея?
– Я, – твердо сказал староста Струсь. – Ныне даю тебе еще три дня, – покажешь зачин…
– Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris…[14] – произнес Арсенко, задумчиво глядя в окно.
– Иди же, – сказал пан Ежи-Юрась.
Ныне же, призвав миркача через слуг, сидя в венецийском кресле с высоченной резной спинкой черного дерева, поигрывая в пальцах изысканным золотым ножичком, он не склонен был вдаваться в пустые разговоры с этим холопом – миркач не стоил того. Староста знал, что ныне Арсенко ляжет под батоги и после покарания отправится в несколькоденное заточение под ратушу городскую – на хлеб и на воду. Ну а как еще стяжать вдохновения муз, если не так? Глядя в его бледное молодое лицо с легкими тенями под потускневшими глазами, староста думал о том, что прикажет поставить ему в подземелье стол с горкой грубой бумаги, на которой ведутся памятные записи в Книге гродской брацлавской, каламарь и бутыль чернила
И сказал:
– Ну, чем порадуешь?..
– Нечем мне радовать, – тихо ответил Арсенко. – Не забыта Vulgata[15], но пуста к сему голова, – и отнято слово… Przepraszam пана…
– Ты сколько дней уже жрал за оба уха мой хлеб, – сказал староста Струсь. – Пил мой узвар[16], и тебе нечего сказать господарю своему?..
– Един Господарь у меня, – ответствовал Арсенко, будто не видя, как лицо старосты багровеет от гнева.
– Нет, – прорычал пан Ежи-Юрась. – Ты мало жил еще в этом мире, собака, psia krew! – Брошенный золотой ножичек тускло звякнул на стол, и следом о столешницу грянул старостин кулак – Последний раз вопрошаю тебя: будешь ли радовать господаря своего и сиропитателя, или с жизнью простишься навек?!!
– Буду, – помертвевшими губами прошелестел Арсенко.
– Ну-у?.. – нукнул староста грозно.
– Я… я… – мямлил Арсенко.
– Что, растерял дар свой никчемный, лайдак?!. Что разъякался? Радуй, засранец, старосту своего!..
– Я название к «Энеиде» рекомой придумал… – справился с собою Арсенко.
– Что же молчал до сих пор? Каково же название то?..
– Струсиада… – ответил русин.
Признаться, пан Ежи-Юрась не знал, как ему быть – покарать ли хлопчака батогами вдвойне, либо, напротив, нацедить ему чарку
– Конечно, пока что слух несколько утруждает, но это, как разумею, от беспривычки… Ухо притерпится, и, верно, будет даже неплохо весьма… Стр… Стр… Как ты, братец, сказал?..
– Струсиада», мосце пане…
– Н-да… Ну, да быть по сему, как ты хотел, так и назвал, – не могу стеснять волю творца-демиурга…