Я оседал кобылу и припустился рысцой в пустое безмолвие сырого и голубоватого от снега пространства, развевая по ветру стоны, шепот и хмель ночи нашего обручения, – ибо чем еще была эта ночь? – с той поры никогда мне не хотелось жить так, как в тот день первого снега… Только под вечер я вернулся уже почти приуготовленный к своему новому, преображенному пани Кристиной бытию, и на въезде в крепостные ворота вартовые жолнеры прокричали мне нечто жуткое и безумное, столь не вяжущееся с обретенной сегодня истиной, что я не понял сперва ничего, принял за глупую шутку и пригрозил шутникам тем нагаем, – и после кобыла несла меня по узким улочкам города, мягко постукивая копытами по снежному пуху, и вокруг меня снова замерла глухая и непробиваемая тишина, – я видел чьи-то смытые серые лица, чьи-то фигуры, повозки и фаэтоны, – и когда кобыла вынесла меня на простор городского майдана, я увидел два тела на том самом месте, где ныне высится в небеса моя ратуша, прикрытые белой холстиной… Ратуша – стала памятным знаком пани Кристине…
Уже после стало известно, что те самые рослые красавцы-гайдуки из оршака старого Свентожицкого преступно ему изменили и, когда выехали они из Брацлава, в ближайшем лесу отняли драгоценные жизни у отца с дочерью, со всем тем, что было при них…
И теперь, близ кузни пана Ковальчука, в неожиданном воспоминании прежнего старосту утешало лишь то, что случилось это все в незапамятные уже времена, и все-таки забытая за током другой повседневной жизни пани Кристина мнилась теперь ему не настолько единственной, чтобы застыть пану Ежи-Юрасю в оцепенении боли и памяти. Он должен был выжить тогда, превозмочь и боль, и любовь, и утрату. Ну а как же еще? Ему предстояло жить и прожить еще долгую, долгую и многотрудную жизнь, – и многое позабыть, через многое переступить, словно не бывшее. И он выжил и пережил. И, вероятно, почти что забыл, и, если бы не сегодняшняя беда, обрушившаяся на него, он, может быть, даже и не вспомнил бы тех давних, припавших пылью событий.
Всю зиму до весенних ручьев и таяния снега он бродил во главе большого отряда жолнеров по окрестным степям и лесам в поисках тех гайдуков… Они сидели в засадах близ дорог, ночевали в охотничьих заимках окрестных панов, – усталые, обессиленные лошади по брюхо увязали в глубоких снегах той проклятой зимы, – он порол посполитых селян, которые, по его предположению, могли что-то знать об убийцах, сжег три селянские хаты по подозрению, что гайдуки в них ночевали, – он лютовал и не был милосердным, да, в нем много чего открылось для самого него неожиданного, – но безмерные просторы Подолья, Волыни и всей Руси-Украины накрепко скрыли от его жаждущей мести вооруженной руки тех двоих, рослых, статных, красивых русинов, навыкших в убийстве и грабеже.
Все пошло, и все позабылось, – и ничего не поделаешь.
И только теперь, в этом пристальном воспоминании пан Ежи-Юрась задался простецким вопросом, который в смятении и гонитве той прошедшей зимы совсем затерялся в сумятице событий и острых, безотрадных ощущений и чувств: а куда делась та гродская грамота на поле Цурковских? Она ведь исчезла со всем скарбом убитых тогда Свентожицких. И постановление о принадлежности поля так и не было приведено к исполнению.
Но это было уже давно не важно. Не важно… Все миновало…
Но об этом он вспомнил только сейчас, лишенный власти и нажитого добра, брошенный немилосердной судьбиной своей на смердящие мочой и окалиной тряпки пана Ковальчука, – вспомнил в сегодняшнем горе свое прошлое безмерное горе, потому что утешения в этих днях его и не могло быть ни на шеляг. Тогда же, когда он отпустил от себя в обжегшем душу воспоминании пивореза Арсенка, он заново переживал не смерть, а любовь, начало ее: шорох листьев, запах ладони ее, глубину серых глаз, тонкое одиночество осени, глубины молчания женщины… Что было в глубинах молчания оного? Какие тайны? Какие обетования? И было ли разве что-то? А, может быть, и не было ничего, – только обманчивая и многозначительная пустота? Бог весть… Теперь уже не ответить на это и ничего не понять. Но этого вполне было достаточно, ибо свет и тепло той истекшей поры повторились чудесно и одарили каким-то отраженным теплом его утомленную душу…
И вот тогда, отпустив рекомого виршеслагателя, с этим светом, с этим отраженным теплом, ища едва ли не романтического уединения и приемлемой окружающей красоты по достоинству воспоминания, он поднялся на городскую восточную стену и пошел по направлению к крепостной башне надвратной, рассеянно глядя в сизые дали, густо синеющие уже в часе предвечера, но, конечно, смотрел он не в глубину окружающего пространства, но в свою душу, в растревоженную невесть чем память, в расчленение сгустка нахлынувших чувств, – разве он никогда не видел брацлавской округи? – шел мимо чугунных мортир и гармат, мимо пирамидок малых ядер, дыням подобных, мимо больших пустых казанов на треногах…
Попался навстречу замерзший жолнер: «Все спокойно, пан староста, без происшествий…»