Когда мой друг замолчал, я неуклюже поднялся на ноги. Однако он меня удержал: «Побудь еще, не уходи пока». Не говоря ни слова, я позволил снять с себя макинтош и снова опустился в кресло. Когда я смежил веки, он сказал: «Посмотри на картины на стене. Их написала моя жена. Отыщи среди них ту, в которой узнает себя твоя душа». Я поступил, как было велено, но каждая линия слишком глубоко врезáлась в память, каждый оттенок цвета казался кричащим, пронзительно ярким. Меня стала преследовать одна строка из только что прочитанного Хюгелем стихотворения: «…и с взором гаснущим / Прекрасных глаз, – / Так пала ты, любимая…»
Может быть, по комнате прошла женщина? Да, вероятно. На столе стояли две чайные чашки, рядом с ними серебряная сахарница с монограммой ССКХ и с ключиком, защитой от лакомок-служанок, и поднос с бутербродами: на разрезанных булочках лежали ломтики сыра, украшенные луком.
На столе я заметил «Миф двадцатого века» Розенберга. Девочка уложила куклу в сине-красную колыбель, расписанную традиционным саксонским узором из тюльпанов. Она подвинула свой стульчик к столу, стала на него ножками и обеими ручками схватила книгу. Стульчик опрокинулся, но она не упала. Она вынесла тяжелую книгу за дверь, держа высоко над головой. После этого она снова тихонько уселась в уголок. И все это время не произносила ни слова. Она стала гладить и целовать куклу, словно та спаслась невесть от какой опасности.
Я пил чай, такой горячий, что он обжигал язык, и я этому даже радовался. Девочка просеменила к столу и хотела, чтобы отец взял ее к себе на колени. Он посадил ее за стол, принес цветные карандаши и бумагу для рисования.
– Нарисуй что-нибудь красивое!
– Для дяди?
– Да.
– Он бедный?
– Ему холодно.
Девочка нарисовала снеговика.
– Ему еще холоднее.
Потом она нарисовала ему красную шубу на меху. Это утешало. Теперь снеговик стал похож на Деда Мороза.
От булочек я отказался. Друг не стал настаивать.
Я попрощался. Девочка безмятежно рисовала. Жена не показывалась. Я сказал: «Спасибо за все». И ушел по длинному палисаднику с астрами, уже припудренными инеем. В памяти у меня запечатлелась строка, в которую мне не хотелось верить: «Да, пораженье – скорбь, но я сумею / ее перенести».
В воротах я машинально обернулся. Я что-то сделал не так? В окне я заметил девочку, она смотрела мне вслед, подпирая ручонками подбородок, погруженная в свои мысли. Над ней смутно виднелось, словно белая маска, лицо законной жены Хуго Хюгеля. Он сам стоял в дверях, в домашних туфлях с пурпурными помпонами и в халате с бледно-голубыми шелковыми отворотами. Он не помахал мне рукой, но крикнул вслед: «Не забудь, я намерен вскоре почтить своим присутствием заседание твоего литературного кружка!»
А я бросился бежать большими шагами. Дети, катавшиеся по замерзшей и заиндевелой улице на санках, кинулись врассыпную. Меня охватил ужас. При такой-то семейной идиллии такая безрассудная смелость! Это добром не кончится.
По Ланггассе я добрел до вокзала Бартоломэер-Банхоф, где вчера в этот же час сошел с поезда и где не решился заключить Аннемари в объятия. Куда же мне теперь?
Посреди ночи следователь требует, чтобы я сказал ему:
– Что ты делал двенадцатого ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого года между одиннадцатью и часом дня у Хуго Хюгеля на Зандгассе? О чем вы говорили, какие вынашивали планы борьбы с партией и государством? Два отъявленных противника режима!
Он не рассчитывает получить никакого хоть сколько-нибудь разумного ответа, и мое предположение подтверждается, когда он вызывающе нависает надо мной, вместо того чтобы приготовиться записывать мои показания за письменным столом с карандашом в руке. Я правдиво отвечаю:
– Ничего.
– Как ничего? Ничего не обсуждали, ничего не затевали, и это притом, что ночью накануне вашей встречи западногерманский шпион Путер завербовал тебя в качестве агента разведки
– Ничего, – отвечаю я тихо, – совсем ничего. Мы ничего не делали, ни о чем не говорили. Он читал мне стихи.
– Зачем?
– Чтобы меня утешить.
– Читал стихи, чтобы утешить! Не может быть! Чьи стихи?
Я молниеносно соображаю, как нужно ответить, и говорю:
– Маяковского.
– Врешь, – в ярости кричит следователь, – врешь. Не читаете вы Маяковского. Но мы это проверим. Чем же Маяковский мог тебя утешить?
– Мог, я вас уверяю. Взять хотя бы знаменитые белые стихи на смерть Ленина. А потом стихи об Октябрьской революции. В середине ноября он описывает приход народной весны, primăvara popoarelor. Это вселяет мужество.
– А зачем вообще понадобилось тебя утешать? – спрашивает он. И, поскольку я молчу, сам же отвечает на собственный вопрос: