Он высморкался, зажав одну ноздрю и выпустив из другой струю соплей, отхаркнул и сплюнул, а потом с добродушным видом растер плевок подошвой.
На прощание он отечески опустил кулак мне на голову, поцарапав кожу массивным золотым перстнем на мизинце. Маме он звонко чмокнул руку. А потом повелитель всех цыган с пойменного луга направился в переднюю к двери и перенес через порог свой благодарственный дар. Он поставил перед нами цыганскую девочку Наталью, босую, но принаряженную, в блузе и юбке, с узелком под мышкой, где были увязаны наши мальчишеские одежки. Она улыбалась.
– Вот вам сестричка. А то, что это, всего двое мальчишек, не только мало, но и просто прегрешение в глазах Господа Всемогущего и Милосердного. Всего двое мальчишек…
– У нас трое мальчиков, трое, – поправила мама цыганского барона, который, ничуть не смутившись, продолжал:
– Ах да, еще старший сын, Энгельберт.
О нем всем-де у ручья известно, что он не родной. А еще его никогда не бывает дома, вечно где-то шляется по своим делам. Да, а еще всем известно, что…
– До свидания, – отрезала мама.
Вот же оно, нашел! Разве нельзя включить в мой список благодеяний то, что мои родители воспитали совершенно чужого мальчика неизвестного происхождения как своего сына? Только когда нашего старшего брата Энгельберта не стало, мы узнали, что родители нашли его в заснеженном лесу во время прогулки. Тепло укутанный, лежал он под кустом, который мой отец шутки ради пошевелил изящной тросточкой: «А вдруг заяц выскочит?» Но тут из куста послышались младенческие всхлипы. Мои родители приняли найденыша. Откуда взялся мальчик, которого мама назвала Энгельбертом? Был ли он сыном отчаявшейся служанки? Внуком князя Шарканя из Зоммербурга? Или чьим-то еще? Но вскоре мои родители перестали гадать. Едва только они усыновили чужого младенца, как всем маминым врачебным визитам и курсам лечения пришел конец и хозяйка дома в положенный срок родила старшего сына.
Энгельберт покинул этот мир так же, как пришел в него: на занятиях по начальной военной подготовке, во время затишья, когда немцы уже отступили, а русские еще не нагрянули, осенью тысяча девятьсот сорок четвертого, он сорвался в пропасть. Ходили слухи, что он покончил с собой. Почти герой. Его гибель была окутана тайной, многие вопросы остались без ответа. Все, даже его командир, предупреждали, предостерегали, просили Энгельберта прекратить, когда он, не получив прямого приказа, по жердочке попытался перейти бездну над водопадом и попасть на ничейную землю, балансируя широко раскинутыми руками, легко, с улыбкой, между бытием и небытием, цитируя стихотворные строки: «О золотое веселье блаженства, приди…» Его последними словами были: «Не бойтесь, я верю, что материя разумна!» Жердочка обрушилась, и его поглотила бездна: «Темная бездна земли светом зеленым лучится, счастьем маня…»[170]
Самый ужасный и самый лучший случай приберегаю напоследок. Нищий башмачник Сес, живший на околице деревни, беспробудно пил. Из года в год он награждал ребенком свою жену, и та, когда приходил срок, в муках исторгала из своего несчастного лона очередное дитя. Пока наконец тайком не избавилась от мужа самым возмутительным образом. Кормя грудью младенца, она вдруг закинула голову и умерла. Ребенок как ни в чем не бывало продолжал сосать, муж по-прежнему осыпал ее бранью. Произошло это как раз, когда мы с мамой принесли им детское питание. И только когда запеленатый в тряпье ребенок вывалился у покойной из рук, мама поняла, что случилось. Она прикрыла мне глаза и вывела из дома к нашей соседке, а потом вернулась к вдовцу.
Этого младенца мама выкормила из бутылочки, каждый день навещала его. Даже когда у нас собирались ее подруги, участницы «кофейного кружка», она ненадолго отлучалась посмотреть на своего воспитанника, и дам это весьма шокировало. Позднее башмачник сам стал приходить за ячменным отваром и вареными овощами, неизменно являясь вовремя и принося глубокую благодарность. Узнав, что отец, нисколько не заботящийся о детях, все съедал сам, мама стала посылать к нему в дом меня. Когда я склонялся над зловонной корзинкой, в которой лежал малыш, он мне улыбался. Пока я его кормил, его старшие братья и сестры, обступив нас, молча глядели на меня голодными глазами.
Только старик ворчал у себя на табурете: «Вот, еще одного повесили мне на шею, еще один рот! Для богачей благотворительность – спорт вроде тенниса. Как пройдет охота, так и бросят. А бедняку или мучиться, или подыхать!»
Искушение прошлым… «Я больше никогда не услышу Сарасате, – брезжит где-то на дне моего сознания. – Никогда больше мама не будет играть Сарасате на пианино в гостиной, а доктор Шильферт не будет аккомпанировать ей на скрипке…» Я сажусь рядом с егерем, что запрещено, обнимаю его за шею, что не разрешено, и заклинаю нас обоих: «Дорогой товарищ Влад, разве не чудесно, что мы строим мир, в котором никто больше не будет терпеть нужду, все будут жить в достатке?»
– А ведь и правда! – неожиданно вопит егерь. Мне приходится зажать ему рот. Кричать не позволено.