Допросы продолжаются. Неделями, месяцами. Я преодолел все религиозные сомнения и ощущаю себя братом солдата Матросова, молодого коммуниста Василе Роаиты[188] и комсомолки Зои.
– За работу! – таким бодрым возгласом каждый раз начинает допрос капитан. Одно то, что соблюдаются обязательные часы работы, оправдывает употребление этого слова. Работаем мы утром, после завтрака и до обеда, в виде исключения и до вечера, а во второй половине дня дважды в неделю у нас бывают сверхурочные, но никогда больше меня не вызывают на допрос ночью. Мне это удобнее, чем моему комиссару. Ему надо приходить ко мне в тюрьму, а мне никакого беспокойства, я и так у себя.
Я отвечаю на все вопросы добросовестно и по лучшему разумению. Были ли обвиняемый и я в то время наедине или при нашем разговоре присутствовал еще кто-то? Все, что он произнес при нашей тогдашней встрече, я аккуратно перечисляю, стараясь не пропустить ни слова и все передать максимально точно. Насколько важно все сказанное, пусть решает офицер. Иногда я вспоминаю совет отца, данный нам с глазу на глаз после конфирмации: «Если попадете в то место, от которого никто из нас не застрахован, никогда не говорите все. Если без этого не обойтись, можете сообщить что-нибудь несущественное, но о главном молчите!» Я поступаю иначе: умалчиваю кое о чем, о самом незначительном. Другому совету отца: «Если при разговоре не было третьего, ни слова о том, что может повредить другу», – я следую редко. Новая совесть – надежная цензура.
Об обвинении в адрес Курта-Феликса речи я пока не завожу. На словах я отказался от ложных показаний против брата и теперь хочу опровергнуть их письменно. Да и дело студенческого кружка, кажется, предано забвению. По крайней мере я на это надеюсь.
Снова и снова меня допрашивают о местных писателях. Если и дальше будем обсуждать их в таком медленном темпе, пройдет, наверное, год, прежде чем все выясним.
Не по себе становится, когда я при всем желании не могу сказать о ком-то ничего плохого. Меня чуть ли не начинают терзать угрызения совести: как будто я виноват, что не знаю ничего мерзкого о подозрительном лице или что все это, по-видимому, приличные, лояльные по отношению к режиму граждане.
Гец Шрег… За полтора месяца ему удалось написать фамильную сагу «Мы наш, мы новый мир построим», новейший вариант социальной истории трансильванских саксонцев на четырехстах страницах, где он не оставил камня на камне от мифа об изначальной бесклассовости их общества. А еще сочинил «Оду Сталину». Все это я перечисляю, однако мои сведения не протоколируют.
– Ода Сталину? – произносит комиссар и зевает. – Да такую любой активист накропает. Такому учат в бухарестском профучилище имени Василе Роаиты, там поэтов готовят ни дать ни взять как пекарей или токарей. К тому же Сталин уже не Сталин. Одно имя осталось.
Не может быть, чтобы Шрег, который учился в
– Вы что, хотите взяться за старое, обелять изменников родины, делать из них святых?
– Не хочу.
– Ты бывал у Шрегов дома, обедал у них, ночевал. Выходит, должен все знать.
– Воду мы пили бурую от ржавчины, – говорю я. – Ручной насос был установлен еще во время Австро-Венгерской империи.
Но следователя это не интересует.
Поэтому я подхожу к воспоминаниям с другой стороны: мы с Аннемари и Гервальдом навестили Геца Шрега в Кройцберге, где он в начальной школе прививал деревенским детям вкус к немецкой литературе. В горнице он читал нам изысканные, утонченные стихи в духе «чистой поэзии», не содержавшие никаких высказываний ни в поддержку режима, ни против оного, хотя и были они написаны зелеными чернилами и готическими маюскулами на пергаменте. Одно стихотворение выбивалось из общего ряда: речь в нем шла о вареном красном раке, выкидывающем удивительные коленца. Хотя поэт не говорил об этом прямо, мы поняли, что он имеет в виду партийного активиста, который тушится в красном соусе и все же пребывает в отличном настроении. Ни один из нас не проронил об этой аллегории ни слова. Пока поэт читал стихи, стоящий за его стулом ребенок, кудрявый бледный малыш, отбивая ритм стиха, ударял его по голове мухобойкой. В ответ отец кивал и декламировал дальше.
Притча о раке находит отклик у комиссара, он ее записывает.
Спустя несколько часов допроса меня охватывает смертельная усталость, в глазах у меня темнеет, голова бессильно никнет. В сознании воцаряется такой хаос, что я почти не в силах противиться неподобающим мыслям и воспоминаниям. Новый человек не вдруг-то появляется. На жидкой кофейной бурде с кусочком мамалыги, что нам подают по утрам, не выполнишь свои обязанности. Странно, на таком же пайке раньше я сопротивлялся месяцами.
Произнося хоть слово о ком-нибудь, пусть даже совершенно правдивое и честное, я как будто утрачиваю какую-то часть себя самого и делаюсь чуть легче. Когда-нибудь сквозняком меня унесет на улицу сквозь проволочную сетку на окне.