– Видите ли, дядя Густав, – подавленно произношу я, – как только я отсюда выйду, буду жить в постоянном страхе, что меня снова посадят. Еще и поэтому мне придется ограничиться семейным кругом.
Он согласен со мной, что жизнь на свободе таит в себе множество опасностей, козней и происков, привыкнуть к ней трудно, более того, человек не только рождается свободным, но и должен научиться быть свободным. «Но все же, скажем честно, свобода лучше тюрьмы».
Я подробно описываю ему свой судебный процесс. Он слушает, не шевелясь, опустив голову на руки, облокотившись на колени. С тех пор как его посадили к нам в камеру, он не сделал ни одного лишнего движения.
– Я осознал, – заключаю я, – что последнее слово – единственная возможность для обвиняемого честно и правдиво высказать свое мнение. В своем последнем слове все подсудимые-писатели, кроме барона фон Поттенхофа, уверяли, что преданы партии и отечеству, считают себя лояльными гражданами и верны линии нашего руководства.
– А вы, чего вы хотите больше всего на свете? Как можно скорее вернуться домой, любой ценой?
– Нет, – отвечаю я.
На сей раз открыв глаза, даже потягиваясь, демонстрируя удовлетворение, дядя Густав говорит:
– В тюрьме у вас дурная слава. Известно, что несколько месяцев вы им сопротивлялись, но потом изменили своим убеждениям и переметнулись на их сторону.
Произносит эту фразу и закрывает глаза.
– Это был мой сознательный выбор, – объясняю я. И добавляю: – Нельзя ограничить твою свободу настолько, чтобы лишить тебя свободного пространства для принятия добровольных и ответственных решений. Даже в этих стенах. Поэтому оправдания вроде «мне не оставалось ничего иного» или «так Богу было угодно» лживы.
– Как бы вы ни стали доказывать свою правоту, никто не перестанет вас винить. Поэтому лучше молчите. Пусть другие судят и гадают. – И спустя некоторое время задумчиво произносит: – Может быть, вы и правы, молодой человек. Даже когда умираешь, у тебя есть выбор: лечь в могилу с молитвой или с проклятиями.
Через несколько дней дверь распахивается, и Густаву Кюстеру велят собирать узелок. Он только что преподал мне последний урок: «Предатель – отвратительное слово. Но по правде говоря, предатель – это тот, кто, иногда даже по благородным мотивам, находит в себе мужество освободиться от давления своей группы, от принятых в ней правил». Осторожно обнимает меня, целует, шепчет мне на ухо: «Юный друг, тебе будет тяжело на свободе.
Осторожнее! Не делай лишних движений. Не говори лишнего». Солдат уже размахивает у Кюстера перед носом жестяными очками, а он еще успевает на прощание пожать руку Андрею: «Выше голову, Иоганнес!»[239] И выходит из камеры с достоинством, словно свергнутый с престола король.
Андреас остается. Румянец давно сошел с его щек, их покрыла бледность. Каждый день его уводят на многочасовые допросы. После допросов он возвращается усталый до изнеможения, но бодрый духом. Иногда допросы на верхнем этаже напоминают их генеральные репетиции у нас в камере. Учитывая последние сведения, разыгрываем следующий допрос: я исполняю роль следователя, он – подозреваемого. Он ни в чем не виновен, наверняка удастся их в этом убедить.
Сыпь у него на руках упорно не проходит. Вот таким, исчезающим в полутьме камеры, я и запоминаю его в последний вечер, когда меня выводят. Он остается в одиночестве, горестно воздев руки, покрытые кровавыми, гноящимися язвами. Железная дверь уже захлопнулась, а я все еще слышу в коридоре его рыдания.
Меня освобождают спустя два года и два дня, двадцать девятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят девятого. Поздно вечером, едва я успел закончить свой последний сонет. Я бился над ним двое суток, отстукивая ритм на затылке юнца. Наконец дописал! «Repede, repede!»
Старый венгр Птицелов входит в камеру, молча мерит меня непроницаемым взглядом и с венгерским акцентом произносит те магические слова, которые, как одержимый, жаждет услышать каждый узник: «С вещами на выход!» Дверь остается открытой. А где жестяные очки? Мне их не дают. Зрячего он ведет меня по коридору мимо дверей камер, из-за которых доносится неясный гул. Меня охватывает озноб. Однажды, в то самое первое утро, двадцать девятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, я уже бросил взгляд на этот коридор. Тогда я от отчаяния распахнул изнутри дверь туалета и потребовал туалетную бумагу. А теперь я семеню без всяких очков за надзирателем, пугаясь многого из того, что вижу. Хорошо, что сейчас ночь. «Мне страшно выходить на свободу», – произношу я по-венгерски. «Egye meg a fene», – откликается он. Не значит ли это: пошла она в задницу?