Открывается дверь. Кто-то бросается прямо на меня, обнимает, целует, прижимается лицом к моему лицу. Это моя сестра Элька. Она рыдает и сквозь рыдания произносит: «Это ты! Это ты! Я все глаза выплакала! Я чуть не умерла от тоски». Она стремится прильнуть ко мне как можно теснее. Мое пальто ей мешает, она срывает его и отбрасывает куда-то во тьму. Мой пиджак разделяет нас, она снимает его с меня, кидает на обледенелую землю. Только тут я поднимаю руки и обнимаю ее, чувствую сквозь ткань ночной рубашки, как бьется ее сердце. Она выбежала на снег босиком.
Из дверей высыпали соседи. Раздаются возгласы на разных языках, но никто не зажигает свет. «Электричество вырубилось!» Сестра затащила меня в нашу мрачную убогую нору. Сразу же повлекла меня в красную горницу. В какой-то совершенно невообразимой комнате она усадила меня на стул. Укутала мне плечи одеялом. В соседней комнате жаловалась мама: «Просто неслыханно, Феликс, наш сын выходит из заключения, и, надо же, ни раньше ни позже отключают свет!» Я узнал, что от соседей зависит, есть или нет у нас электричество. Когда они гладят, они вынимают из розетки шнур, протянутый в нашу комнату, и мы оказываемся без света.
– Феликс, не считай меня уж совсем дурочкой! Не будут же они гладить посреди ночи!
– Мама, господин Бумбу вчера набросился на свою жену с топором и повредил провод, – объяснила сестра. – Искры посыпались, как в кино. Он упал, а она закричал: «Мой бедный муж погиб!» Так что они тоже сидят в темноте.
– У них что ни день спектакль.
Это произнес отец. В комнате пахло плесенью. Раньше это называлось запахом бедности. Таким все было пропитано, например, в жилище башмачника Сеса, шестой ребенок которого еще сосал материнскую грудь, когда она уже умерла. Где же еще царил такой запах? Мне страстно хочется на много часов предаться воспоминаниям, ощутить их вкус, как вчера в камере, где у меня времени было еще хоть отбавляй. Однако у тех, кто меня сейчас окружает, времени нет вовсе, мне они время не уделяют.
– Мали права: цыгане бранятся – только тешатся, – сказала мама. – Но куда же делись спички? Куда ты опять спрятал керосиновую лампу? И где свечи? Мы же условились. В нашей семье никто не уважает договоренности. И вот теперь мой сын освобождается из заключения, а у нас хоть глаз выколи. Он что, все еще во дворе, мальчик мой? Куда он пропал?
– Я здесь, – отзываюсь я на зов и добавляю, – я могу просидеть у вас на этом стуле хоть три дня и три ночи. В темноте. Ничего страшного.
Из-за неплотно прикрытой двери доносится вопль ужаса:
– Какие три дня, о чем ты! Уже утро, нам всем на работу! Конец месяца, годовой баланс. Три дня просидеть на стуле? Да у кого найдется столько времени?
Мама ощупью пробралась ко мне, прижала к себе мою голову, поцеловала в щеку. В щеку, как учила нас, детей: «Членов семьи никогда не целуют в губы!» Кого целуют в губы, она нам, детям, так и не открыла.
– Если бы мальчика выпустили вчера, как говорил адвокат, – защищался отец, – он бы пришел еще при свете.
Наконец мама нашла решение, одновременно простое и гениальное: она зажгла свечи на рождественской елке.
В скудном свете восковых огарков мы с родителями смущенно поздоровались. Я незаметно огляделся: их новое жилище показалось мне таким же странным, как моя камера в первую ночь. Я с трудом узнавал состарившиеся, разбитые, будто надевшие траур вещи. Я не подумал: «Боже мой, какое убожество!» – я подумал только: «Какое убожество!» Встал и принялся ходить по комнате, три шага туда, три с половиной обратно. И произнес вторую фразу за вечер: «Теперь все у нас изменится к лучшему!» Никто не кивнул в ответ.
Я спросил, все ли наши родные живы. Никто не умер, ни Гризо в Танненау, ни Грози в Германштадте.
Как все изменилось! Отец стоял у печки, наклонившись и все равно доставая головой до потолка. Мама ерзала на сундучке с лоскутками, который сохранила во время всех перипетий. Мне бы сейчас выпить кофе с молоком, а то всем скоро собираться на работу. «Нет, спасибо». Я попросил только кусок хлеба. Я с трудом произносил самые простые слова. Родной язык казался мне чужим. Что я ел на ужин, спросила мама.
– Перловку.
Перловку? Она вопросительно посмотрела на отца, который был старше на тринадцать лет и если не на столько же умнее, то по крайней мере на столько же опытнее. Он промолчал.
– И больше ничего?
Еще один вопрос. Эти вопросы… Я вздрогнул, уклонился от ответа, спросил:
– А что с фрекским домом?
– Продали, – с заметным облегчением сказала мама, – вместе с тетей Адель. Слава Богу, одной заботой меньше. Половину господин Бартель, ты его знаешь, отдаст деньгами. А за вторую половину будет содержать тетю до конца ее дней. Хорошо, что избавились наконец от этого проклятого Фрека.
– Да уж, хорошо, лучше некуда, – злорадно передразнил ее отец. – Как похоже на Гольдшмидтов, они вечно ведут дела себе в убыток. Тете девяносто, даже если она проживет еще двадцать лет, все равно Бартель нас обманет. За гроши отдали один из лучших домов во Фреке. И в каком месте, на главной улице.