Первую ночь проспал на старинной деревянной кровати в комнатушке с одним подслеповатым, словно бы прихлопнутым окошком, тревожно. На новом месте всегда так – не спишь, а мучаешься мыслью о сне. Лезут в голову какие-то нелепые страхи, кто-то гонит тебя с кровати, а ты защищаешься, не уходишь. Или кажется: попал в пещеру, блуждаешь по ней, не находя выхода. Страшно тебе и обидно за своё бессилие. А уснёшь – пойдёт бесконечная череда встреч – встаёшь утром разбитый, усталый, будто и не спал, а провёл ночь с лопатой в каменоломне. Во сне ко мне всё шли какие-то люди, должно быть, по вескому аргументу, посмотреть, как устроился. Внимательный, благодарный народ!
Вот вроде бы к окну подступил Комарков, звякнул раза два пальцем о стеклину – задрожала, как будто растрескалась и рассыпалась осколками на завалинку. В пустой квадрат просунулась чёрной куделей взлохмаченная голова.
– Вставай, Санька! – голос Комарковский – приятный, воркующий басок. – Долг тебе принёс…
– Какой?
– Помнишь: брал трояк.
– Пустяк… Зачем беспокоить человека ночью?
– Прости. Не мог ходить в должниках больше: мучила совесть, – и бросил хрусткую денежную бумажку на подушку…
А потом вдруг ни с того ни с сего мы вместе с Комарковым очутились во фронтовой землянке. Грохот за дверью, пальба. Комарков забился в угол от страха, уронил голову между колен и закрыл крутой затылок ладонями… Пальба кончилась, немцы отвалили, зову Комаркова: «Поднимайся»… Молчит, торчит чучелом огородным. Будто мёртвый. Я встал с нар, качаю за упругое плечо: «Генка, Генка!.. Обстрел кончился, надо уходить, пока передышка». В ответ ни согласия, ни отказа. И дыхание у него уже остановилось: мёртв. И странно, в эту же минуту откуда-то взялась Маринка, стоит и удивляется, что мы оба здесь перед нею оказались. «Так и быть должно, – отвечаю ей, – мы вместе на фронт уходили». А потом будто я остался с Маринкой один на один. Маринка, радуясь, говорит: «Ты куда-то скрылся от меня, Саш, я всё равно разыскала. Теперь не отпущу одного… Куда иголка, туда и нитка».
Утром завтракаем рано вместе, за одним столом с хозяйкой. Сначала ставит она блины с густой сметаной. Вкусные блины получаются у Серафимы, про это она, должно быть, знает и потому не стесняется подряд несколько дней кормить ими одними, если, конечно, не считать постоянное блюдо – варёную или жареную картошку.
За столом который раз Серафима, верно, от забывчивости спрашивает меня, где воевал, в какой местности и были ли со мной земляки и знакомые. Коли спрашивает – отвечаешь, правда, всякий раз на один и тот же вопрос по-разному выходит, и не потому, что надоедает повторять – на ум приходят всё новые названия сёл, события и люди. Дотошная Серафима слушает с интересом, подставляет одно ухо и всегда удивляется, охает:
– Откуда, батюшки, такая напасть накатилась? Бьют, калечат людей. Серафима клянёт Гитлера: людоед и изверг рода человеческого, только, чтобы поверить в это, ей надо посмотреть, каков он собой на лицо. Раз людоед, то и на человека, наверное, совсем не походит. Какое-нибудь чудище, вроде представляемого ею черта, с рогами и козлиной бородой.
– Ты сам-то видел этого Гитлера?
– На картинке приходилось. Когда-нибудь и вам покажу.
– Страшный он?
Подшучиваю:
– Страшный, Серафима… Если встретите в лесу – обомрёте. Скоро с ним будет кончено.
– Слава те, Господи!.. – говорит Серафима, выходя из-за стола.
Хозяйку с вечера ожидает мелкая домашняя работа, а я отправляюсь в колхозную контору. Ознобов уже тут, проскочил раненько по фермам, пошумел на доярок – теперь надо разобраться с бабами из тракторной бригады, почему те ночью пары не пахали. Один колёсник в борозде простоял, мог вспахать, по малой мере, гектара три-четыре. Какая же это помощь фронту? Ознобов накаляется постепенно, от вопроса к вопросу, по мере выяснения обстоятельств.
Наташка Бирюкова, малоизворотливая, со слезливыми глазами девчушка лет восемнадцати от роду и трактористка по второму году, вывела его из терпения совсем.
– Пошто, Наталья, твой трактор стоял полсмены, почти всю ноченьку? Та виновато поднимает слезливые глаза:
– Трактор заглох, завести мотор не могла… Ушла с поля.
– Если ещё… Смотри у меня, в лесосеку отправлю.
– Ну и поеду. Там лучше будет…
Слушаю и вижу: трудно Ознобову управляться. Нужно поставить фронту хлеб, мясо, молоко. Будет ли всё это, если Наташка Бирюкова сегодня полсмены не работала, да завтра и послезавтра будет то же. Но в душе горького осадка почему-то не остаётся. Наверное, потому, что видел жизненные моменты посложнее.
Ознобов поначалу долго не обращает на меня внимания – сидит агроном или не сидит; и лишь после того, как разгрузился от скопившегося гнева, вдруг, спохватившись, запальчиво трясет за плечо:
– Лександра, а Лександра, чё же сидишь и вроде не касается тебя никакое дело. Хоть бы одёрнул меня, что ли?
– Насчёт Наташки?
– Обидел я её, наверно? Как считаешь?
– А что, так и было: бросила трактор и ушла?
– Ну, а как же ещё? Зря не скажу.
– Тогда всё ладно. Распускать людей не надо.