Мы подъезжаем к дому Уэстона, и на гравийной дорожке я замираю – вспомнила, как, задрав голову, впервые смотрела на большой викторианский дом и как колотилось у меня в груди сердце, потому что я прогуляла школу ради Уэстона.
Смотрю в сторону домика на дереве. Рацио замечает это.
– Хочешь туда слазить?
– Нет, я хочу услышать вот это, – я протягиваю ему ноты.
Рацио очень долго устраивается за роялем, нерешительно приподнимает крышку, переставляет банкетку, вымеряя точное расстояние до педалей.
Я уже тихонько всхлипываю. Он бережно берет у меня ноты, расправляет на подставке.
– Можно мне… – я судорожно вдыхаю и стискиваю кожаную куртку, точно хватаюсь за соломинку.
– Что?
– Можно я посижу у твоих ног, пока ты играешь?
Надо объяснить ему почему, но Рацио понимает меня без слов.
И не будет просить объяснений.
– Конечно, – отвечает он.
Я вдеваю руки в рукава куртки и соскальзываю на ковер у рояля.
В окна льется серый зимний свет – на желтые диваны с цветочным узором. Я прислоняюсь к коленям Рацио, сначала слегка, потом облокачиваюсь.
– Нормально? – спрашивает он.
– Нормально. А тебе нормально?
Он набирает в грудь воздух, и музыка окутывает нас, увлекает своим вихрем, от которого перехватывает дыхание. Она начинается на низах и восходит к верхам длинными руладами восьмых. И на пике высоты, когда небо распахивается и облака остаются внизу, тебя ослепляют лучи солнца.
Радость такая яркая, что даже больно. Облегчение, надежда так ощутимы, что отчасти я верю: вот сейчас обернусь и увижу Уэстона рядом с нами.
Потому что эта музыка для меня, но она – мой Уэстон, она – наш Уэстон. Она так невероятно точно отражает его, что он – в каждой ноте.
И, как раз когда она снова достигает крещендо и вот-вот должна перетечь в следующую часть, Рацио останавливается, а я вслушиваюсь в тишину, отчаянно, отчаянно пытаясь уловить, что же там дальше.
Но тщетно.
– Сыграешь еще раз?
И он играет.
После повтора он застывает, а последние ноты повисают в воздухе, точно долгое, неохотное прощание. И когда Рацио отпускает педаль, ноты плывут по воздуху прочь из комнаты, звенят в отдаленных уголках дома. Этот дом помнит, как из маленького мальчика, чьи ручки не могли охватить октаву, Уэстон Райан превратился в юношу на пороге взрослой жизни.
– Может, пьеса и завершенная, – тихо говорит Рацио. – Может, это дуэт. Может, нужно, чтобы мы ее дописали.
– Но как? – я тоже говорю тихо. – Ох, но как?
– Так же, как чешуегорлый мохо. Надо просто звать. Надо просто играть свою партию, даже если не веришь, что тебя кто-то слушает.
– Как ты сказал? Чешуе-кто?
– А ты не видела это, когда мы собирались здесь и сидели над планом похорон?
– Что – это?
Рацио гибко встает, не потревожив меня, и скрывается на втором этаже, а я так и сижу на ковре у банкетки, водя пальцем по гладкой деревянной ножке. Он возвращается с какими-то бумагами в пластиковой папке. Не рукопись – печатный текст.
– Это его сочинение, – объясняет Рацио, пока я листаю страницы. – Уэстон почему-то оставил его на столике у кровати. Его мама показала нам вместе с фотографиями. Тут про птицу, возможно, вымершего вида. Из всех мохо оставался лишь один самец, и орнитологи нашли его и… В общем, ты почитай сама.
Я читаю и, как в музыке, которую только что сыграл Рацио, я слышу в этом сочинении голос Уэстона, слышу его одиночество. Сердце разрывается, когда читаешь о птице, которая так отчаялась найти себе подобного, что полетела прямо к орнитологам, стоило им включить запись ее пения.
И зачем только Рацио дал мне это сочинение? Но на последнем абзаце я понимаю зачем.
– Крылья на двоих, – шепчу я. – Как у птиц.
Рацио не плачет, но веки у него припухли, будто он сдерживает слезы.
– Ты ведь была второй партией дуэта. Во всех смыслах.
– Не знаю, – отвечаю я. – Думаю, мы оба были. И остаемся.
– Да, – соглашается Рацио. – И остаемся.
Мы смотрим на листки с сочинением. И на куртку, которая так и лежит рядом со мной.
– Сыграешь еще раз? – прошу я.