— Что-то не пойму я вас. Помните, как я вернулся из Питера. Когда у меня с Дашей полный афронт вышел? Сами же поддержали меня, чтобы я на Север списывался.
— Правильно поддержал, потому как лица тогда на тебе не было, и останься ты здесь, совсем бы мог потеряться, а так человеком стал. Из-за бабьих юбок не один ты, много нас таких свихнулось и с путей правильных сошло. Так что тогда все правильно было — тебе говорю. Да ведь и не о Даше речь веду — о Михаиле, он к тебе привязался, будто к родному, а ты даже копеечной открытки не прислал ему. Плохо это.
— Плохо, — согласился Паленов. — Подумал, как бы Даша не решила, что о себе напоминаю. Погордился.
— Пора, брат, научиться отличать гордость от гордыни. Гордость — хорошо, а гордыня — плохо, вот и смотри сам, в какую сторону тебе руль перекладывать.
— Где же сейчас Михаил Михайлович?
— У сынка в отряде, — не сразу сказал Михеич и словно бы подумал для порядка. — Не ладят что-то. Видать, характер на характер нашел. Они, брат, Крутовы, все крутые.
— А Матвеич?
— Демобилизовался. В Питере живет.
— Выходит, из патриархов-то вы одни в Кронштадте остались?
— Выходит… Да и не в чести мы теперь.
— Как не в чести?
— А так… Были люди, и ушли люди. Теперь тут другие дело правят. Эти из молодых. Для них мы не история флота, а старики, которых пора турнуть куда подальше, чтоб под ногами не мешались.
— Печально, — сказал Паленов, хотя особой печали не испытывал. Служа на Севере, он вообще отвык от стариков, там и флот был молодой, и люди были молодые, и даже странно было подумать, что где-то есть иные порядки и в тех иных порядках существуют свои патриархи.
— Ничего, Саша. Печаль наша не в том, как говорит Михалыч, что одни корабли ломают, а другие строят. Тут уж ничего не попишешь. А печаль наша в том, что памятью как бы мы не обветшали, не проглядели бы за новыми кораблями былых сражений и потерь. Помнишь, я вам рассказывал про командира «Меркурия» Александра Ивановича Казарского?
— «Потомству в пример»?
— Именно, — торжественно промолвил Михеич. — «Потомству в пример». Так вот если потомство возьмет в пример все великие деяния во славу Отечества, которые совершали дальние и недальние наши пращуры и товарищи, то печалиться нам нечего.
— Мне кажется, что на Севере это и происходит.
Чай остыл, да и пить больше не хотелось, они молча посидели, словно бы собираясь с новыми мыслями, но так только казалось, потому что ни старых, ни новых мыслей у них уже не было, а осталось только одно-единственное на двоих, и Михеич, усмехаясь про себя, в который уже раз думал: «Ну что ж ты тянешь-то, спрашивай о Даше, за тем ведь и шел». И Паленов тоже в который уже раз подталкивал себя: «Сейчас спрошу… Сейчас спрошу…» И наконец, запинаясь и краснея, спросил в сторону:
— А что же Даша?
Михеич как-то сразу обрадовался, начал переставлять кружки с места на место, лицо его оживилось и стало по-своему красивым.
— Даша — девушка видная, — сказал он погодя. — Ухажеров у нее много. — Он опять помолчал. — Только думается мне, что женихов-то и нету.
— Это как?
— А это всегда так: когда много, тогда и никого.
Паленов помолчал, и Михеич помолчал, и стало слышно, как за бортом играет волна, видимо, неподалеку прошел кто-то солидный и взбунтовал воду; исчез из крайнего иллюминатора солнечный сноп, в каюте несколько посвежело — день, пройдя свой зенит, пошел к закату.
— Ты как уволен-то? До полуночи?
— Нет, с ночевкой. Думал, вы приютите.
Михеич даже поперхнулся и всплеснул руками. Он хотел было обидеться на Паленова, что-де он такой-сякой-немазаный еще мог сомневаться, но вместо этого обмяк от внезапно нахлынувшей радости.
— Ну уважил, ну уважил. Так, значит, у тебя увольнительная до утра?
— До утра.
— Может, в Питер махнем? — Михеич замер, боясь, что Паленов согласится и радость его была преждевременна, но Паленов не согласился:
— У меня увольнительная в Кронштадт. В Питер как-нибудь потом.
— Ну уважил… Ну уважил…
Они прослушали зорю на верхней палубе, печальный благовест вослед дню уходящему, и сошли на берег прогуляться перед сном. В городе было много народу, праздничного и праздного, сплошь белели матросские форменки и летние офицерские кители, в городском саду гремела музыка, музыка гремела еще где-то и еще, и город, казалось, подобно кораблю, плыл, окруженный этой музыкой. На флот уже призвали и год двадцать восьмой, и год двадцать девятый, и год тридцатый, ветераны ушли в запас, и Паленов заметил, что на матросских форменках уже не горели ордена и не звенели медали, они поблескивали только на редких кителях да кое у кого на штатских костюмах. Из Кронштадта уходила война, а вместе с нею не только уходили печаль и горе, которые она принесла, но несколько затушевывались и те деяния, которыми до последнего времени флот еще жил и которые в массе своей и составляют историю.