Но тут застопорило. Пластинки перемешались. Фокстрот, «Лаванда», «Родной уютный дом», «Правь, Британия!» – обливаясь потом, Джимми, приставленный к музыке, их отметал, выискивая подходящую – Баха, что ли, Генделя, Моцарта, Бетховена или вообще никого не знаменитого, просто народную песню? Все равно, слава тебе господи, хоть человеческую речь послушать, после блеянья проклятого громкоговорителя.

Как стекаются ртутные капли, как тянутся к магниту железные опилки, так собрало рассеянных. Началась музыка, первая нота влекла вторую, вторая – третью. Но вот на глубине рождается противовес: еще, еще. На разной глубине проходит расслоенье. Из недр мелодии, из разных ее слоев, вперед выходим мы: кто поверху цветы сбирает, кто вглубь спускается, чтобы сразиться со смыслом – все включены, все на учете. Все, закатившиеся давным-давно за край души, восходят скопом; и хляби разверзаются; встает восход; горит лазурь; и какофония рождает меру; не только ход звука ее блюдет, нет, воины в плюмажах, прочь рвущиеся из цепкой хватки. Чтоб разойтись? Нет. Призванные с горизонтов дальних, отозванные от страшных пропастей земли, они схватились, слились, они соединятся.

Кто-то уже расслабил пальцы, кто-то расправил ноги.

Так, значит, этот голос – мы? Последыши, обрывки, ошметки? Голос замер.

Как обнажает, отбежав, волна, как открывает туман, растаяв, так, подняв глаза (у миссис Манрезы они были мокрые, на минутку слезы подпортили макияж), все увидели – как волна, отбежав, демонстрирует нищий стоптанный башмак, – что на ящик из-под мыла взбирается тишком господин в пасторской столе.

«Его преподобие Д. У. Стретфилд, – репортер послюнил карандаш и отметил, – затем сказал…»

Все на него уставились. Как он невыносимо все обузил, сжал, скукожил, на смех курам! Ничего глупей, чем священник в атрибутах своего служенья, сейчас произносящий резюме, даже себе представить невозможно! Он открыл рот. О господи, пронеси, спаси и сохрани от лишних слов, нечистых слов! Да и чему нас сейчас поучать?

Как будто грач украдкой скакнул на заголившуюся ветку, он, оглаживая столу, хрипло гаркнул в качестве вступленья.

Лишь один факт смягчал этот кошмар, привычно воздетый перст был желт от табака. Да он же очень даже ничего, его преподобие Д. У. Стретфилд, примелькавшийся предмет церковной утвари, угловой комод, резные вереи ворот, поколениями местных плотников возводимые к зарытому в пыли веков античному лекалу.

Он оглядел публику, потом воздел взор к небу. Всем, благородным и простым, стало неловко, за него, за себя. Стоит – глашатай, предстоятель, символ, мы сами, шмот, кус осмеянного зеркалами, коровы его знать не знают, тучи его осуждают, величаво потягиваясь в вышине и перекраивая небесный пейзаж, столб, свая, всаженная в тихое струенье летнего, молодого мира.

Первых слов (поднялся ветер, шелестели листья) никто не слышал. Потом он сказал: «Какой». К этому слову он пристегнул второе – «смысл», и наконец-то родилась законченная фраза, не очень-то понятная, но слышная хотя бы. «Какой смысл, – он, что ли, спрашивал, – вкладывался в это представление?»

Все привычно сложили руки крышей, будто сидели в церкви.

– Я все спрашиваю себя, – завел он снова, – какая мысль, какая идея предложена нам этим представленьем?

Ну, если уж он не понимает, это магистр и преподобие, так кто ж тогда поймет?

Перейти на страницу:

Все книги серии Эксклюзивная классика

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже