Внизу, в лощине, у пруда с кувшинками, переодевались актеры. Он их видел сквозь растрепанную куманику. В штанах, жилетках; рассупонивались, застегивались; на четвереньках; пихали вещи в дешевенькие ранцы; серебряные мечи, рубины, бакенбарды валялись по траве. Мисс Ла Троб в пиджаке и юбке, чересчур короткой при таких-то ногах бутылками – укрощала всхлест кринолина на ветру. Следует уважать условности. И он остановился у пруда. Вода была матовая над грязью.
Тут сзади подошла Люси, спросила:
– Может быть, надо ее поблагодарить? – И легонько его потрепала по плечу.
Какой нечуткой сделала ее эта религия! Запах ладана отшибает чутье, дым застит сердце. Витая в облаках, она не видит, какая драка идет в грязи. После того как викарий угробил эту Ла Троб своим докладом, как ее мяли и рвали по живому артисты…
– Ей наша благодарность не нужна, Люси, – сказал он хрипло. – Все, что ей нужно, как вот карпу этому… – Что-то плеснуло в воде. – …темнота и тина, виски с содовой и паб, и брань, которая, как вот личинки, уходит в воду. – Это уж артистов надо благодарить, не автора, – он сказал, – да и нас, зрителей.
Он глянул через плечо. Леди, исконную, доисторическую леди, в коляске увозил лакей. Провез под аркой. Теперь лужок пуст. Крыша плывет навстречу. Гребя трубами по вечерней сини. Снова он здесь – дом; дом, который отменили. Какое счастье, что все это кончилось к чертовой матери – вся эта суетня и толкотня, все эти перстни и румяна. Он нагнулся, поднял роняющий лепестки пион. И снова – одиночество. И здравый смысл, газета в круге лампы… Но где моя собака? В конуре, на цепи? На висках у него вздулись и задрожали жилки. Он свистнул. И, освобожденный Кэндишем, через лужок, с пеной в ноздрях, примчался его Зораб.
Люси смотрела и смотрела на пруд с кувшинками. «Все-все ушли, – она бормотала, – за ту листву». Рыба попряталась, вспугнутая колыханьем теней. Люси смотрела на воду. Рассеянно поглаживала крестик. Глаза блуждали по воде, выискивали рыбу. Кувшинки смыкались: белые, красные, каждая на своем лиственном блюде. Вверху струился воздух, внизу вода. И, стоя между двух этих текучестей, она поглаживала крестик. Вера требовала долгого стоянья на коленях ранней ранью. И часто взгляд, разгулявшись, ее смущал соблазном: вот тень, вот луч. Тот зубчатый листик фасоном напоминает Европу. Их здесь такая бездна. Она забегала глазами поверху, давая названья листьям – Индия, Африка, Америка. Острова покоя, лоснистые, густые.
– Барт… – Она с ним заговорила. Хотела спросить насчет стрекоз… может эта синяя прелесть где-нибудь осесть, если ее прогнать оттуда, потом оттуда? Но он же в дом ушел.
Вот в воде кто-то вспыхнул плавниками. Любимый карасик. А вот и золотистый язь. Потом блеснуло серебро – великий карп собственной персоной, а он так редко подплывает к поверхности. Скользят, среди водорослей, серебряные, красные, золотые, в крапинку, в полосочку, в яблоках.
– Мы сами, – она пробормотала. И, зачерпнув проблеск веры из серых вод, с надеждой, не слишком полагаясь на разум, провожала взглядом рыбок, красных, серебряных, в крапинку, в полосочку и в яблоках, и как-то такое прозревала – красоту, силу и славу в нас самих.
У рыб есть вера, она считала. Они нам доверяют, потому что мы их никогда не станем удить. Брат ей на это отвечал: «Им просто кушать хочется». – «Но они такие красивые!» – Она возмущалась. «Всё это нужды пола», – он отрезал. «Но кто сделал пол отзывчивым на красоту?» – Она не сдавалась. Он только плечами пожимал. Кто? Зачем? Смолкнув, она оставалась при своем: что красота – добро, море, по которому мы все плывем. Надежное обыкновенно, хотя, конечно, любое судно может и протечь?
Так он и будет нести свой этот факел разума, покуда не загасет во тьме сырой пещеры. Ну а она – каждое утро, на коленях будет отстаивать свое. И каждый вечер отворять окно, смотреть на листья в потухающем небе. Потом спать, спать. Потом ее разбудят обрывки птичьих фраз.
Рыбки подплывали к поверхности. Что же им дать? Ничего нет, ни хлебной крошки. «Вы подождите, мои миленькие», – она к ним адресовалась. Надо сходить попросить печенья у миссис Сэндс. Тут набежала тень. Рыбки мелькнули прочь. Ах, как досадно! Кто это? Боже ты мой, этот молодой человек, имя никак не вспомнить, не Джонс, не Ходок…
Додж решительно оставил миссис Манрезу. Искал миссис Суизин по всему саду. И вот нашел, а она забыла его имя.
– Это я, Уильям, – он сказал. И тут она оживилась, как девушка в саду, вся в белом, среди роз, бежавшая к нему навстречу, – не сыгранная роль.
– Я вот хотела за печеньем сбегать… нет, поблагодарить артистов. – Она запиналась, девически краснела. Тут был припомнен брат. – Мой брат, – добавила она, – говорит, что не нужно благодарить автора, мисс Ла Троб.
Вечно этот «мой брат… мой брат» лез из глубин кувшинкового пруда.
Ну а насчет артистов – Хэммонд уже снял усы и теперь застегивал пиджак. Вот цепочка от часов повисла среди пуговиц, и он ушел.
Осталась одна мисс Ла Троб и, наклонясь, что-то выискивала в траве.
– Представление окончено, – сказал Додж. – Артисты разошлись.