По улице шла шатаясь, с криком женщина и рвала на себе волосы, Колька бросился к матери. У ворот, что выходили на шоссе, толпился народ, оттуда тоже слышался женский плач. Мы бросились к воротам. На калитке был приклеен небольшой лист серой бумаги. Он начинался большим двуглавым орлом с коронами. Читать я уже умел. Под орлом было написано: «Мы, Николай Вторый, Божьею милостию Самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский…» Дальше было о Германии, которая напала на нас, о войне и о том, что все должны «за веру, царя и отечество…» Слово «война» для нас, мальчишек, не было страшным. Мы почти каждый день играли в войну, в казаки-разбойники, ватагой ходили в Вороний лес, дрались с мальчишками из соседнего поселка за железной дорогой, который назывался почему-то Соединенными штатами.
Теперь плач стоял по всему поселку. Плакали женщины, напуганные дети. Какая-то пожилая женщина упала на деревянные мостки тротуара и билась головой о доски. Среди дня приехал отец. Такого еще не было, чтоб он вернулся с работы досрочно. Мать с криком кинулась ему на грудь, а он, всхлипнув, обнял ее и молча гладил по спине.
Так в нашем языке появилось новое слово — «мобилизация».
Еще засветло в поселке появилась кучка мужиков и парней в суконных картузах, жилетках, рубахах навыпуск. Они несли царский портрет, трехцветный флаг, иконы, нестройно, крикливо пели гимн и вразброд орали: «Долой Германию! Долой Франц-Иосифа! Да здравствует «Союз Михаила Архангела»!».
Мимо проходил пожилой господин в мягкой шляпе, золотом пенсне и с тросточкой.
— Разгулялись… — проворчал он сквозь зубы. — Черная сотня.
Вечером черносотенцы разгромили единственную на весь поселок галантерейную лавочку. Хозяина, давно обрусевшего немца, спасли соседи.
На другой день рано утром провожали мобилизованных. Отец был в старом пиджачке, в сапогах с голенищами, с котомкой, вместо папирос курил махорку. На станции к пассажирскому поезду прицепили товарный вагон с широко распахнутой дверью — для мобилизованных, и поезд под плач, истошные крики женщин и ребятишек ушел в Петербург.
Не успели наступить осенние холода, а война уже сказалась на нашей жизни. Темнело рано, все так же мать зажигала в гостиной большую керосиновую лампу, но не было отца. Как и прежде, вечером со станции доносился гудок поезда, но никто не стучал в окошко. Мать плакала. Под окнами стал появляться татарин в полосатом халате, с длинным мешком.
— Шурум-бурум! — кричал он. — Стары вещи покупаем… — И уходил из квартиры с набитым мешком.
Замолкла и кузница напротив. На дверях висел замок: кузнец и молотобоец уехали в том же товарном вагоне, что и отец. В школе занятия не начинались, но доступ в нее открыт. Там по утрам кормили завтраками «солдатских детей». Жестяная кружка горячего молока и кусок ситного, — белого, пышного хлеба из просеянной сквозь сито муки.
В один из таких дней к нашему дому подъехал ломовик, или гужбан — грузовой извозчик. Телега была на огромных колесах, плоская, как платформа; под широкой, как ворота, дугой стоял огромный битюг с длинной густой гривой, в которую вплетены цветные ленточки; прочная, из широких ремней сбруя украшена медным набором. Сам гужбан был сутулым хмурым стариком с белой бородой и в разноцветной желто-красной жилетке, спина которой была толсто обшита мешковиной, чтоб удобнее таскать тяжести. На ременной петле на правой руке висел железный крюк, чтобы придерживать груз на спине.
— Здесь, што ли? — спросил он у выбежавшей на крыльцо матери. И начал неторопливо вытаскивать из гостиной мебель. Мать зашлась в слезах. Я с ненавистью смотрел на белобородого, который разорял нашу квартиру.
Наконец тот присел отдохнуть, скрутил из махорки козью ножку, пустил пахучий дым.
— Не реви, — сказал он матери. — Что толку? От слез тело слабеет. У меня тоже… двух сынов угнали. Я-то вот в извозе, привык, а сыны хозяйство вели, в Тверской губернии. Ну и остались там одни бабы. Тоже небось ревмя ревут. — Гужбан зло плюнул на окурок, затоптал его сапогом, хрипло, протяжно вздохнул и, увязав воз с вещами веревкой, молча уехал со двора.
Так я впервые испугался войны. Меня напугала пустая, без мебели гостиная, пятнистые, выгоревшие стены: вот здесь стояло трюмо, здесь диван с вычурной гнутой спинкой, стол с темно-вишневой толстой скатертью, на полу ковер… По праздникам сюда собирались веселые люди. Здесь стоял граммофон, из широкой голубой трубы которого неслись дребезжащие звуки женского голоса: «…гайда, тройка, снег пушистый!..»
— Тише, тише, — шикали женщины, — Вяльцева, Вяльцева.
Оттуда же доносился деревянный хохот клоунов Бима и Бома: «…Ха! Ха! Ха! Слушай, Бом, а у тебя есть теща?..» Порой из трубы лились мягкие, бархатные, чуть глуховатые звуки… «Эй, дубинушка, ухнем! Эх, родимая, сама пойдет…» — и мужчины тихонько, чтобы не заглушать певца, подпевали баском Шаляпину.
И вот пустая комната… Исчезли веселые люди, красивая мебель, оборвалась музыка. Что же будет дальше?