Он объяснил Юне, что ему совсем не просто выполнить ее просьбу, что для провинции в Москве памятник заказать нельзя, но раз Юна подруга Татьяны Семеновны, то он, разумеется, приложит максимум усилий, чтобы все было сделано. Олежек говорил, а Юна гадала: «Кто он такой? Почему судьба привела его сюда?» Да, говорил между тем Олежек, он приложит максимум усилий, но не все зависит от простого каменотеса — ему тоже людей подзарядить надо, чтобы выполнить просьбу Юны.
— Я на все готова, — сказала Юна.
— На все никогда не надо быть готовым, — как-то двусмысленно улыбнулся Олежек. — Но к тому, что предстоят изрядные траты, — к этому будьте готовы.
К ним Юна готова не была, но поднатужилась, засела за статьи и вскоре тайком от Ивана накопила семьсот рублей, которых ей хватило на надгробие свекрови. Пришлось даже кое-что продать из своих вещей.
Памятник и был ее «сюрпризом». Установила — она, Юна, а не сыночек любимый.
«Странное дело, — подумала Юна, — почему-то у тех, кого любим мы, и после их смерти в долгу… У свекрови памятник стоит, а у Фроси — нет. Двадцать с лишним лет прошло, а не собралась поставить. С чужими хочется поскорее, что ли, расквитаться, чтобы не чувствовать себя обязанным».
— Какие грехи замаливаешь? — сквозь пелену времени голос Серафима едва слышно доносится до нее. — Будто дань чему-то отдаешь. И постоянство твое — иезуитское. Думаешь, не знаю…
Хлопнула дверь. Она стоит у подъезда. И — будто гора с плеч, облегчение, определенность… Юна отправилась к Пане.
Паня тогда часто хворала. Редкие приходы Юны становились праздником для нее. В те дни она ставила на стол традиционную четвертинку, горячие щи, которые Паня еще варила, по деревенской привычке, в чугунке. Дымящийся чугунок появился перед Юной на столе. Запах щей разносился по всему подвалу, а вконец усохшая Паня суетилась возле гостьи. Разливала по тарелкам щи, приговаривала старинную пословицу: «Щи да каша — пища наша». Юну разморило. Тепло и нега разлились по телу, и уже откуда-то издалека она слышала незатейливую Панину речь:
— Всей семьей соберемся. Женька придет (пятидесятилетнюю Евгению Петровну Паня называла так же, как и в былые времена), Курбаши с сапожником…
Юна кивала ей. Она уже знала, что Рождественская добилась комнаты и для Пани поблизости от своей квартиры. Скоро Паня должна была переехать. Вещей у бывшей дворничихи было мало, но к переезду она готовилась обстоятельно и заблаговременно.
Впервые за долгое время Юна не пошла домой. Она вдруг поняла, что дом у нее всегда был здесь, в подвале. Пускай в нем осталась только Паня, но пока хоть кто-то из его обитателей здесь — это место и будет ее домом. Юна открыла свою комнату, никому теперь не нужную, взяла у дворничихи матрац, простыню, подушку и пикейное одеяло, легла на спину. Неожиданно она поймала себя на мысли, что, когда Фрося взяла ее из детдома, маме было столько лет, сколько ей, Юне, сейчас.
«А что я успела сделать? Ну, учусь. Скоро техникум закончу. Еще немного — и получу диплом. Работаю. Пятый год пошел, как появилась в лаборатории. Только вот все реже и реже приходит ко мне радость «совместного труда». Может, устала? Спать ложусь поздно. Встаю рано, ни свет ни заря. Сколько сил нужно, чтобы не опоздать на работу. И никто этого не хочет понять. Вон Галкину как-то пожаловалась на недосыпание, так Демьян Клементьевич мне заявил, что «человек, преодолевая свои слабости, набирается мужества. Такому человеку легче жить и труд становится необходимостью». А Галкин все выговаривает, все наставляет: «Тебе, Юна, собраннее бы надо быть. Начала с таким жаром — просто сердце радовалось. И… остыла. Интерес в тебе к жизни, к работе, что ли, пропал. А без интереса ни жить, ни дружить нельзя».
Но с Серафимом же я дружу… Безо всякого интереса… Хотя… только с ним мне и бывает интересно. Прав, видно, Симка, будто я грехи замаливаю, с ним встречаясь. А что, если взять и действительно расстаться? Почему бы нет? Жалко. Чего жалко? Его, Симку. А ведь в жалости есть что-то ущербное, какое-то увечье в ней есть. А как же мама пожалела меня? Выходит, жалость жалости рознь. Когда жалость — сострадание, действие, поступки, она возвышает, такая жалость становится величием духа. Вероятно, именно такой жалости — доброте — учила меня мама. Тут уж не до жалости к себе — надо видеть лучшее в других».
Так размышляла Юна. И поняла, что если расстанется с Серафимом, то совсем пусто станет у нее на душе, что не грехи она замаливает, а отдает дань детству, как бы ставшим для них тем союзом, тем братством, членами которого они были. Ведь и он, Серафим, тоже нуждается в доброте…
Может быть, даже скорее всего, так называемая «дань детству» находила свое место и в ее отношении к Евгении Петровне и Пане.
Посещая их, Юна всегда старалась одарить каждую из них каким-нибудь сувениром. Подарки вызывали у бывших Юниных соседок радостное волнение. Ей было приятно слышать восклицания Евгении Петровны: