Не готовый ни к гимнастике, ни к строевой подготовке, он стал совершать короткие прогулки, которые каждый день удлинял на полкилометра, пока в начале июля, медленно возвращаясь к своему прежнему состоянию, не достиг Ла-Манша, перед тем много раз пройдя через Сент-Мари-дю-Мон и каждый раз дисциплинированно поворачивая обратно. Но в конце концов он дошел до края Ла-Мадлен, до самой воды, и увидел горизонт, широкий, как в открытом океане. Отбросив все самому себе установленные ограничения, он не повернул назад, но вышел на берег. Забыв о карабине, бившем его по боку, он побежал навстречу волнам и, наклонившись, чтобы коснуться их авангарда, чье пенное ожерелье совершало последний свой рывок, прежде чем впитаться в песок, почувствовал силу, подымавшуюся в нем, как прежде.
В сердце солдата может быть много такого, впечатанного в него внезапным, иррациональным, очищающим огнем, чего другие иногда не в состоянии постичь и что всю остальную жизнь неизменно будет вызывать у него преданность и волнение. Для Гарри в этой пространственно-временной точке память связала вместе невероятную любовь к жизни и приятие ее конечности, и мощный разряд, возникший между этими двумя впечатлениями, время от времени будет освещать мир странным образом. Стоя на пляже, он посмотрел на северо-запад. Там, под облаками, несомыми сильным ветром, стоял на якоре над шельфом флот вторжения, недвижимый на синем фоне. Прибрежная зона, усыпанная следами штурма – баржами, пирсами, созданными бульдозерами песчаными уступами и спутанной проволокой, разбитыми и перевернутыми автомобилями, – была похожа на заброшенную окраину Нью-Йорка. Штормы разрушили искусственные гавани Малберри-Харборс и разбросали суда и баржи островками искореженной стали. Они выглядели такими же промышленными и безжизненными, как причалы Уихокена или Бейонн-Марша с протянутыми над ними почерневшими фермами Пуласки-Скайвея[130].
Корабли разгружались в безмолвии, чтобы питать разрастающиеся армии, поскольку фронт продвигался вперед на топливе человеческих жизней, подаваемых на войну так же регулярно, как механически транспортируемый уголь в топку котла. Но здесь море было еще кобальтово-серым, тучи – лохматыми и полными жизни, как на картинах Будина, полковые вымпелы, развевающиеся на похожих на прутики радиомачтах, – красочными, как струящиеся шелка Мане. Движение машин, пересекающих взморье и покорно ускоряющихся на пути к сражению, приковало Гарри к месту. Всем, кто, как и он, оказался помимо воли подхвачен этой волной, подобия которой вновь и вновь повторяются на протяжении тысяч лет, был дарован вознаграждающий свет, время от времени посылающий даже самым простым солдатам проницательное и незабываемое предвидение. Если они выживали, у них появлялось качество, равное тому, что имеют художники, философы и священнослужители – святость, порождаемая внезапными вспышками памяти, которые могут неожиданно поражать даже трясущихся стариков со слезящимися глазами.
С севера над проливом донесся звук летящих «спитфайров»[131], тихий и спокойный. Приблизившись к берегу, три истребителя показали сине-белые днища фюзеляжей, заложили вираж на юго-восток и из уважения к тому, что произошло под ними незадолго до этого, покачали крыльями, приветствуя живых и мертвых. Пехота глубоко чтила эти самолеты, словно они были ангелами с огненными мечами. Это выражалось не только в том, что пехота приветствовала их появление над полем боя, но и во всеобщей любви к ним. Их поражающий вид и громкий рев были одновременно избавлением и защитой. То, как красиво и свободно они перемещались в воздухе, объединяя мощь с благодатью, заставляло сильнее биться сердца тех, кого они спасали. Обычно они заходили со спины со страшным грохотом, невидимые, пока не начали действовать. За ними следили с большим волнением: за тем, как они борются с наземными врагами, маневрируя и ныряя, как ястребы, и за их неслышимыми сражениями в небесах в окружении солнечных бликов. Почти минуту Гарри наблюдал за тем, как три самолета скользили над морем подобно ласточкам и, пройдя над отвесным берегом, разворачивались, освещенные солнцем.