– Умеешь? Ах да, верно, – наморщив свой нос, припоминала мама. – Но ты еще плохо читаешь и пишешь, а там вам уже будут оценки ставить. Ты думаешь, мы тебя к малышне отдаем? Нет, ты ведь уже большой, ты сразу пойдешь в старшую подготовительную группу!
И снова я слышал неправду в бодром голосе мамы: ясно ведь, что она вовсе не считает меня большим, она думает, что я маленький, и когда говорит торжественно: «старшая подготовительная группа!», то это просто так, это всё выдумали взрослые, чтобы нас обвести, а на самом деле они смеются над детсадовцами – тоже мне, старшие нашлись! Вот они, мамы и папы, они действительно – старшие, а для нас это слово говорится только лишь в утешение.
Я не любил водиться со своими одногодками, я привык играть с большими мальчиками – братьями Князевыми и их товарищами. Но меня никто не спрашивал, что я люблю, а что – нет.
А разговор уже свернул на другую тему.
– Бабушка сказала, что ты копишь деньги на машину, – улыбнулась мама. – Ну, покажи свою копилку!
Я испугался, что у меня сейчас отнимут найденные мною в магазинах деньги, я смотрел на бабушку с мольбой и укором: зачем выдала, почему не заступается за меня? Но мама достала кошелек и сказала многообещающе:
– Честное-пречестное слово, что я подарю тебе в твою копилку самую большую монету, какую мы с тобой сейчас найдем в кошельке!
Я обрадовался, побежал за гипсовыми собачками. Потом мы с мамой заглянули в пахнущий дерматином кошелек и…
– Вот! Вот самая большая монета! Ты обещала!
Я выхватил двумя пальцами огромный рублище с отрубленной головой дедушки Ленина (я был уверен тогда, что слово «рубль» придумали потому, что на нем – отрубленная голова эта была).
Мама заметно растерялась:
– Нет, это не монета, я совсем другое имела в виду… Это слишком для тебя, Саша, нет, нельзя.
И забрала у меня рубль.
Я испытал тогда сильное потрясение. Да, я знал, что мама обманывает людей, но – чужих людей, например, свою начальницу Олимпиаду Васильевну, когда чокается с ней рюмками «за дружбу», а потом, когда та уйдет, смеется над ней или говорит, что Олимпиада Васильевна «положила глаз» на папу. Или едко шутит про редакторшу, что она – «безмужняя, беспартийная и беспардонная».
А сейчас она обманула меня, а я ей поверил! «Попу сдачи – нет отдачи», – крутилась в голове дурацкая присказка. И еще одна: «Рыбка плывет, назад не отдает».
– Рубль – это рубль, а не монета, он ведь бумажный, а этот рубль просто такой сделали, из железа, – объяснила мне мама. – Вот двадцать копеек, положи в свою собачку, у тебя ведь там таких больших денежек нет, наверно…
– Есть у меня, там полно таких, – буркнул я. – Там уже три рубля двадцать три копейки.
– А сейчас сколько? – поощрительно спросила мама.
– Три рубля сорок три копейки. Не хочу в детский сад. Хочу с бабушкой.
…Рано утром мы втроем шли куда-то по направлению к горсаду.
Я семенил и плакал, и ни мама, ни бабушка не понимали, почему я плачу.
– Ножки жмет? Узел перетянули на подбородке? – спрашивала то бабушка, то мама.
По их убеждению, страдать я мог, только если мне больно или я хочу есть или пить, в крайнем случае – писать или какать, для других страданий я еще слишком мал, не дорос еще, и душа у меня болеть не может, ибо она еще только отрастает, душа-то, и когда-а она у меня отрастет и заболит – это еще дожить надо.
На деревьях висели остатки желтой листвы, а кое-где – и зеленой, но бабушка сказала, что на улице ветер, и, желая выказать перед мамой свою чрезвычайную обо мне заботу, предложила надеть на меня цигейковую шубку.
– Шубу, только шубу, конечно! – говорила мама, соглашаясь.
Ну а раз шуба – значит, свитерок под нее, шарфик, иначе какой же смысл надевать шубу? Раз шуба – значит, на улице очень холодно, морозище прямо-таки несусветный, они же не совсем дураки, чтобы надевать на мальчика шубу, если тепло на дворе. Значит, не тепло. А раз холодно, то надо и одеть меня, как в зимнюю стужу. К шубе полагалась цигейковая толстая шапка-шар – не надевать же к шубе вязаную шапочку, не годится! А под шапку-шар положено повязать платок, затянув его изо всей мочи на шее сзади… И варежки, конечно же – варежки!
Хорошо хоть, валеночки на меня не надели, обошлись резиновыми сапожками с шерстяными носками. Хотя… Теперь, после шубы и шапки, могли бы и валенки, для полного комплекта, теперь уже без разницы.
Я покорно шел в детский сад, на бессмысленные страдания, уже заранее зная о предстоящем моем позоре, и вспоминал, как мама тыкала в мою сторону карандашом, говоря жестокое слово: позор. Я хотел умереть, но так, чтобы мама и бабушка знали, от чего и почему я умер – из-за того, что они меня закутали на потеху неведомым еще для меня детсадовским мальчишкам.
– Надо его постричь, а то он за лето оброс, – сказала мама тем неприятным голосом, который означал, что меня никто спрашивать не собирается.