Я не хотела уезжать из Москвы, я думала, что моя жизнь очерчена от начала до конца, через пару лет родился твой брат, твой отец стал помощником царевича, и наши дела шли в гору. Я была ослеплена тем, что, думала я, было счастьем человеческим: каждое лето мы ездили сюда, на берег моря, к родителям твоего отца, но здешнее солнце мне не нравилось, не нравилась поволока грусти в глазах отца и то, что каждый август он оставлял твоего брата наедине с бабушкой и дедушкой, которых ты не знаешь, которые умерли задолго до твоего рождения.

Я пишу тебе о них и как сейчас вижу их суровую внешность: мать твоего отца была сделана из того же песчаника, что и его отец, они были придавлены собственной любовью, как камнем, и потому казались мне истуканами тогда.

Счастье – не жить в достатке, милая моя девочка, счастье – знать, что вечность обрывается, и не единожды за жизнь человеческую, – как стебли полыни, которые ты обрывала своими ручками, а потом плакала от ее горького запаха, и отец твой истово смеялся, а Бим лаял на тебя, потому что ты успела вымазать растертыми, волокнистыми комками его нос.

Твой брат перед началом школьных занятий возвращался домой, и всякий раз я чувствовала, как он немного, но отдаляется от нас. Мне было страшно от хода времени, мне было страшно, что он взрослеет, а я не могу влезть к нему в голову, – бывало, уже тогда он целыми часами просиживал в своей комнате над пустым листком бумаги, а я опасалась, что он что-нибудь с собой сделает, потому что мысль о жизни как о даре – одна из многих человеческих мыслей, до которых доходить умом бесполезно.

Доченька! Он ведь тоже не любил учиться, по крайней мере в обыкновенной школе, хотя ему все давалось легко, домашние задания он почти не делал, потому как художнику незачем загромождать голову ненужными знаниями, ему нужны впечатления, а не знания, так говорил твой брат. И я помню, как однажды он за четверть получил тройку по геометрии и меня вызвали в школу, – это был первый раз, чтобы из-за неуспеваемости меня вызвали в школу, – и полная учительница – голова у нее была точно сдоба с изюмом, только еще на сдобу эту нацепили по озорству очки – говорила, что это очень стыдно для такого умного мальчика, что геометрия нужна всем. А потом, когда мы вышли от нее, я выговаривала твоему брату упреки, говорила ему, что он подвел меня, что он был всем для меня, а теперь мне за него стыдно. Он шел рядом и молча слушал меня, а когда он повернулся ко мне, я увидела, что в глазах у него стоят слезы. Как я его любила тогда, твоего брата, как я хотела загладить вину за пустые упреки!

А тебя я не буду укорять за незнание геометрии или черчения, я буду любить тебя такой, какая ты есть, даже если ты не проведешь ни одной прямой линии за жизнь, потому что это не имеет никакого значения: твоя улыбка и твоя радость – да, а все остальное – пусть исходит прахом. И когда-нибудь праха станет так много, что он станет новым временем, отсчет которого будет идти с конца: с моих похорон, а не с моего рождения, с этих моих слов, а не с разодранной Бимом куклы, и когда время достигнет нашего начала, тогда мы будем вправе выбрать иные жизни, иные судьбы. Хоть в сотый и тысячный раз я бы выбрала именно свою жизнь.

И ты когда-нибудь отдалишься от меня: раньше ты таким беспомощным комком лежала у меня в руках, ты не стеснялась ничего, а теперь стоит мне только зайти в ванную, услышав шум и грохот, как ты плачешь и грозно трясешь кулаком. Милая! Я просто не хочу потерять тебя так, как мы потеряли твоего брата. Когда-нибудь ты поймешь меня: когда у тебя будут свои дети и когда ни меня, ни твоего отца уже не будет рядом.

Твой брат рос, и гордыня моя росла вместе с ним. Учителя расхваливали его так безмерно, что он стал невосприимчив к похвалам, стал рисовать вопреки – а не ради. Не знаю, как это объяснить тебе. Это как если бы ты, уже освоившая гуашь, вновь перешла на цветные карандаши и рисовала бы только ими. Так и он – почти не трогал ни холст, ни масляные краски.

Я смотрела на его почти взрослое тело и боялась, как много я всего боялась: что он свяжется с дурной компанией, что он попробует что-нибудь запретное и что он уже был с чужой женщиной. Кажется, тогда я бы все свое счастье отдала, чтобы только узнать, был ли он близок с кем-нибудь или не был. Я смотрела ему в душу – и видела пустоту, я хваталась за его руки, а касалась костей. «Кто ты?» – говорила я ему. А он мне не отвечал, он улыбался своей горящей, как порох, улыбкой во тьме – и вот уже ничего не оставалось, кроме тьмы, и, видя его тьму, я сама становилась ею. Я шпионила за ним, я изводила его подозрениями, моя любовь к нему стала горькой, как вечерние таблетки, от которых ты воротишь нос. И при этом, казалось, я любила его все больше и больше.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже