Во мне что-то екнуло тогда, как будто этот чужой полный мужчина мог действительно оказаться твоим братом. Я предложила ему смородинового чаю. Он с охотою согласился и рассказал, что с женой, старше его на несколько лет, и с маленькой дочкой ищет подходящее жилье. Нет, подумала я тогда, он говорит не так, как мой сын, и двигается совсем по-другому. И пусть прошло десять лет, мне ли его не узнать, моя девочка? Он рассказал, что сам не чужд художества, но по большей части рисует разбивки садов и парков. Я предложила пройти в комнату твоего брата. Он как-то нехотя скорчился, как будто показывал всем видом, что уже принял решение не покупать дом. Но я-то знала, что здесь что-то не так.
Входя в нее, он был необъятно волнителен, пот катился по его толстому лицу, так что он прикладывал вышитый с вензелями платок ко лбу, к сальной складке на затылке. Нет, это не мог быть твой брат. Но тут он замешкался перед письменным столом, как будто не стол был перед ним, а горящий костер. Я взглянула на него. Глаза его покраснели.
– Вы, наверное, думаете, что я плачу? Так нет же, это всё проклятая липа.
Я кивнула и подалась к нему. Он стоял ко мне боком и касался гипсовых голов, точно своих воспоминаний, с мальчишеской робостью он взял неочиненный карандаш со стола. А когда я коснулась его локтя, он недоуменно отступил на шаг назад и строго спросил:
– Что вы делаете?
И было в этом вопросе такое неприкрытое возмущение, что я невольно отодвинулась от него и сжалась. Так я и стояла перед ним: внутри меня билось сердце, возгорая, как горн, а на лицо я была бледна. Тогда он сказал:
– Покажите мне балкон и спальню.
Не понимаю, зачем я повиновалась его словам, зачем пошла отпирать дверь на балкон. Раздался щелчок щеколды, и я услышала за спиной звук удаляющихся по ламинату шагов и стук входной двери. Я была ошеломлена, не знала, что мне делать, – и почему я себя повела именно так? – только было видно, что во внутренний двор никто не выходил. Я принялась ему звонить, но никто мне не отвечал, а потом гудки и вовсе перестали проходить. Я выбежала в подъезд, потом на улицу и стала кричать на прохожих, что шли мимо окон со скучающими лицами, и успокоилась лишь тогда, когда приехал твой отец.
Он гладил меня по щекам и говорил, что я больна и никакого Павла не было в помине, что мне надо успокоиться, что иначе я не смогу полететь к тебе в Крым, моя княжна, моя принцесса! – что мне нужно какое-то лечение! Мне, слышишь, милая, мне? Но я-то твердо знаю, что тот человек был твоим братом и что однажды – слышишь, теперь уже скоро! – он появится на пороге нашего крымского дома, потому что по-иному быть не может, потому что он ушел лишь затем, чтобы вернуться, но не к нам, а к своей маленькой больной сестре, которую я не видела уже столько дней, о которой твой старый и глупый отец почти не говорит, а когда я спрашиваю его о тебе, он лишь печально скашивает взгляд на пол и отрывисто, по-птичьи вздыхает.
В комнате будто заключено целое поле, усеянное маками, ты ощущаешь, как ветер колышет их у плинтуса. Поправляешь бретельки на худых ключицах, ты без верхней одежды, но так и должно быть. Цвет маков и твоего белья – бледно-розовый, не такой, как у цветущих майских маков посреди древнегреческих столпов. Цвет ногтей. Беж в разбежицу. Некто скрывается за откосом разрушенного дома, ты зовешь его по имени, но не знаешь в точности, какое у него имя, ты зовешь его по имени вообще: что-то среднее между самым распространенным именем, к которому ты привыкла, положим, Павел, и словом «имя», написанным с заглавной буквы. Ты прислушиваешься к себе – выходит каша, и, конечно, он не оборачивается на что-то нечленораздельное. Ты же не хочешь его напугать?