И вот ты стоишь среди огромной овальной площади, кажется, въяве ты здесь была – это либо Помпеи, либо приморские античные города, рассыпанные родинками по телу Турции-чесоточницы. Перед тобой возвышается статуя целиком из золота: это мужчина, он без головы, без мужских определителей в области паха. Почти гермафродит. Нога согнута в колене, как будто он прислоняется к несуществующей стене, мускулатура тела, сжимающего отсутствующее копье, привлекательна, но, как во всяком хорошем искусстве, привлекательность и соразмерность не отзываются в тебе чувственностью. И эта мысль тебя расстраивает. Как будто ты обязана страстно желать эту безголовую статую посреди агоры с рассыпавшимися портиками, с маркизами, сдувшимися на песке, как футбольные мячи; ты делаешь шаг назад и оказываешься на вашей кухне. В хлебнице записка, начертанная истеричным почерком: «Я ушла навсегда, приду в да-да». У тебя покалывает затылок, ты чешешь его, а потом ваш ребенок – от статуи или от него? – требует, чтобы ты налила ему молока, он ниже тебя раз в шесть, он полностью оброс шерстью, а его маленький рот только и говорит, что «мездам, мездам». Ты сжимаешь в руке футбольный мяч, а потом понимаешь, что это вовсе не мяч, а пакет молока, которое переливается поверх краев стакана на пол, и чем сильнее ты его сжимаешь, тем пухлее он становится, и ты изумляешься, как такое может быть. Твои руки залиты молоком, твой фартук залит молоком, и молоко течет по худым румяным ногам на пол, и вдруг ты все понимаешь: так и должно быть, потому что ты прошла маками к своему дому, а если зайти в него со двора, то на кухне и случается черт-те что.
От этой мысли затекает затылок, и ты просыпаешься от чужедейственных слов в ушах: «…через десять минут мы начинаем снижение…» В голове мысль: схватиться за связь маков и льющегося молока, только бы не забыть, в чем здесь дело, и, пока ты – Алена Иваницкая – поправляешь скрутившиеся матерчатые завязи на висках, отодвигаешь черную полоску от глаз и нехотя водишь из стороны в сторону шеей, зажатой в путевой подушке, ты все больше отдаляешься от несуществующей мысли, и сон распадается. Ты становишься ею, ты становишься самою собой.
За окном чахлая майская зелень окрестностей города, безымянная, раздувшаяся, как вымя, река, свинцовость блеклых речек и лесных озер. Ослепительная красная стюардесса, будто увешанная вырезками и оковалками, улыбается тебе из своих внутренностей. Пушок топорщится в обилии тонального крема на щеке, что распушенный рогоз на болоте, в уголках глаз – неуловимый признак четвертьвековости.
– Вам хорошо спалось? – спрашивает она.
Вынужденная улыбка появляется в ответ. Почему-то все хотят тебе услужить, это нечто само собой разумеющееся – и мысль о том, что ты этого достойна, действует как имбирный леденец, измусоленный языком и пущенный вниз по пищеводу.
Место рядом пустует. В этом тоже есть что-то предсказуемое. Приглушенно-пурпурная матерчатость кресла. Ты вновь вспоминаешь маки, но сон дробится до беспамятства, он ускользает от тебя, и даже то, что ты тогда видела во сне, – может быть, не сам сон, а его нечаянное или, наоборот, отчаянное восстановление? – расползается по швам воспоминаний. Способны ли мы вообще вспомнить сон? Никто не сомневается в нашей способности видеть его. Но что, если всякое воспоминание о нем – ложное?
За окном тень самолета ложится на верхушки деревьев: от ее малости становится на миг как-то пугливо-жалко. Жалко себя, пугливо оттого, что мир такой огромный и, чтобы жить в нем сносно, требуются приспособления, созданные другими людьми. В детстве казалось, что мысль способна стать больше этой увеличивающейся тени. Вот пропадают поселки и проселочные дороги, открывается полоса полного отчуждения. Что ты способен стать больше самого себя – нет, дело не в маках или в том, что она недовольна судьбой. Она не хотела бы быть никем другим, в ней есть два начала – женственность и властность, первое происходит от второго, а второе впадает в первое. Никто никого не пожирает. Тень становится больше. Показался заваленный в болотину бетонный забор. Тень соединяется с самолетом. Наконец-то! И гул возможного крушения в ушах звучит небесным песнопением. Мадригалом. Постойте. Она еще слишком молода.
И когда трясение самолета оканчивается и она понимает, что никакого выката за пределы полосы не будет, она вдруг смотрит наискосок от себя – в полупустой салон – и замечает испуганное лицо мальчишки на противоположном ряду. На его лице горят два солнца. Ему от силы лет четырнадцать, и он ей кого-то до боли напоминает. Точно. Собственного брата. Брата, которого не стало много лет назад.
Она не помнила, что ответила, когда ей, двухлетней, сказали, что у нее появится «братик». Потом под воздействием рассказов, повторявшихся на дни рождения и на Новый год, она обзавелась ложным воспоминанием вроде такого: над ней возвышается зверь-отец – уже тогда она чувствовала к нему что-то доверительно-домашнее, как к огромному плюшевому медведю, – и, растягивая толстые губы на полнолунном лице, спрашивает ее: