— Я и вправду думал так, как сказал, — возобновляет разговор Мартин. — Только ты не поняла. Мы предназначили его богу. Помнишь, как ты обрадовалась, когда я сказал тебе, что мы отдадим его учиться на священника? Он приносил домой одни пятерки, и учитель хвалил его, будто он сам Соломон, вот я и подумал, зачем парню всю жизнь мучиться с землей и бог знает с чем, если у него хорошая голова и он может постлать себе постель помягче. А у кого постели мягче, чем у приходских священников? Ну, а если парень хорошенько возьмет голову в руки, он сможет стать и кем-нибудь побольше, и под крестьянскими крышами рождались каноники и епископы, думал я. Мы отправили его в Любляну, с двенадцати лет парень потерял связь с землей. Правда, в каникулы он брался за то или другое дело, но этого слишком мало, чтобы научиться хозяйствовать, и уж тем более, чтобы научиться переносить крестьянские тяготы и нажить трудовые деревенские мозоли. Потом он ушел в партизаны, там он этому тоже небось не учился. А после войны — в канцелярию. Как же отдать ему землю?
— Он не только сидел в канцелярии, но и учился, — возражает она. — Изучал сельское хозяйство, агрономию, как это называют. Неужели бы он после этого не смог крестьянствовать?
— Может, и сумел бы. Но вот смог бы? Когда после моей смерти взял землю, оказалось, не умеет и не может.
— Забыл, с какими трудностями ему пришлось столкнуться, — ожесточенно вступается она за Ивана. — Ты сам попробовал крестьянствовать в наше время. И ведь тогда у нас была Плешивца. А Ивану пришлось без Плешивцы…
Она не может говорить. Задыхается, настолько он разозлил ее. О боже, упрекать мальчика в том, в чем он не виноват. И Мартин тоже не может говорить. Из-за Плешивцы у него до сих пор душа болит.
Оба молчат. Лишь через несколько минут Мартин прерывает это налитое болью молчание.
— Без Плешивцы, знаю, — глухо говорит он. — Но дай мне до конца объяснить, почему я не мог переписать на Ивана. Хозяйствовать не умеет, белоручка, как я такому отдам землю, рассуждал я. Чтобы смотреть — пока жив буду, — как он ее проматывает? Нет, этого мне не перенести. Пока я жив, Кнезово будет Кнезовом, а после моей смерти — божья воля, так я себе говорил, и не однажды, а несчетное число раз.
— Вот ты и уложил себя до времени в могилу, а меня — в постель, мне ведь едва перевалило за шестьдесят, а я уже ни на что не гожусь, хотя моя мать в семьдесят все делала, и по дому, и в поле, и в винограднике, — с горечью упрекает его она.
— В деревне всегда так, надрывайся, пока не надорвешься, за работой и умрешь, так было, так и будет, — отвечает он ей.
Когда она смотрит на него, уставшего, с ввалившимися глазами, бледного, ей кажется, он меняется у нее на глазах; он словно старое дерево, подточенное временем, которое не хочет упасть, хотя уже покрыто лишайником.
Она молчит и долго смотрит на него, а он — на нее. Он действительно похож на дерево, замолчавшее потому, что утих ветер. Потом его ветви снова начинают шуметь.
— Знаю, что в последние годы тебе было плохо, хуже, чем всегда, — говорит он, и взгляд его при этом словно бы смягчается. Она ждет: сейчас он скажет ей теплое слово. Ей хочется взять его руку и прижать к себе. Но его взгляд снова становится суровым. — Мне тоже было плохо, — глухо говорит он. — У тебя сердце болело за детей, за Ивана, и у меня за детей, я ведь не бессердечный какой, хотя ты так думаешь, и еще за землю. Она была не такой ухоженной, как раньше. Вдвоем мы не успевали всего, хотя я надрывался как никогда, да и ты тоже. А помощников было не найти, особенно мужчин, женщин мне еще удавалось уговорить, чтобы пришли помочь. Ты, верно, помнишь, как Мерлашка пришла с Длинных нив с полным бочонком вина? Мол, женщины не хотят пить красное вино, а хотят рислинга, сказала она. Рислинг! Я его сам не пил, а им пришлось дать.
Он умолкает. Взгляд становится еще более задумчивым. Потом у него что-то вздрагивает в глазах.
— Видишь ли, когда и на наших нивах буйно зацвели сорняки, когда даже Плешивца стала не такой ухоженной, какой должна быть, тогда мне пришло в голову — бог мой, сколько раз я из-за этого не спал — написать Ивану, чтобы вернулся домой и забрал землю.
— Ты правда так думал? — радуется Кнезовка, как будто время повернуло вспять, как будто бы все еще можно устроить так, как надо. Мартин больше не будет сопротивляться ее уговорам.
— Этого я тебе никогда не говорил, — продолжает он. — Не мог. Да и не решался. Я знал, ты не дашь мне покоя, если я хотя бы словом выдам свои мысли.
— Я знала, ты размышляешь о чем-то особом, это было видно и по твоему лицу, и по глазам, — говорит она ему. — Ты и всегда что-то обмозговывал, но тогда твои глаза и твое лицо были непривычные. Ты казался мне отчаявшимся. Я боялась, не решился бы ты на что дурное, непоправимое, — возьмешь да и продашь землю.