— Крестьянин никогда не имеет права жалеть самого себя, — возражает он.
— Ты должен был подумать о себе хотя бы тогда, когда у тебя отбирали Плешивцу, — говорит ему она. — Или по крайней мере меня пожалеть.
Оба умолкают. Плешивца — их самая больная рана. Может, он думает: я бы трижды умер, только бы Плешивца осталась нашей. Она бы и вовсе позабыла о Плешивце, если бы не потеряла с ней Мартина. Пусть бы и Плешивца провалилась, как и Разоры, пусть бы провалились Длинные нивы и все Кнезово, только бы он остался жив, только бы это его не погубило. О боже, такая смерть! Каждый должен умереть, и Мартин должен был, и к ней самой смерть тоже протянет свою костлявую руку, бог весть кому суждено было умереть первым: ему или ей. Мартин был намного старше ее, может быть, он и ушел бы первым, она бы это перенесла, со смертью спорить не приходится, но пусть бы он умер в своей постели, как положено христианину, а не так, только не так.
— Ты же знаешь, чем была для меня Плешивца, — помолчав, говорит Мартин, словно у него в горле саднит. Умолкает и снова смотрит на нее долгим, задумчивым взглядом. Потом горько улыбается. — Может, ты скажешь: «Она значила для тебя больше, чем мы, твои дети и твоя жена»? Ты была бы не права, если бы так сказала. Землю нельзя сравнивать с людьми. Человек — это одно, а земля — другое, человека любишь по-своему, а землю — по-своему. Правда, крестьянин, когда работает на земле, забывает о своих близких, заставляет и их работать через силу, подымает землю ценой своего и их здоровья. Таким был я, таковы все. Но приди ко мне бог, когда Тинче лежал на смертном одре, и скажи: «Я оставлю тебе сына, если ты отдашь Плешивцу», — я бы отдал ее без раздумья и без сожаления. И за Пепче, и за Тоне я бы ее отдал, за каждого из вас. Но ни за что другое. Плешивца словно приросла к моему сердцу. Ты знаешь, Плешивцу купил мой отец, но такой, какой она была, сделал ее я. Неправда, что я думал только о Плешивце, а про другую землю забывал, я и ее обрабатывал, как надо, но, если грозил град, я боялся только за Плешивцу; если стояла засуха, мне было жаль Плешивцы; день за днем лил дождь, и я проклинал его из-за Плешивцы, а не из-за Разоров или Длинных нив. Другую землю я обрабатывал, потому как это был долг, долг каждого крестьянина своей земле, а за Плешивцей я ухаживал с любовью, как ухаживает девушка за садиком, в котором выращивает гвоздики и розмарин для любимого. Я был влюблен в Плешивцу. Как бы я ни устал, дорога на Плешивцу не была для меня утомительной, как бы я ни надрывался, работа на Плешивце не была для меня трудной. Может, вино с других виноградников было ничуть не хуже нашего, я даже хвалил его, когда мне предлагали попробовать, но про себя я всегда думал: «Оно не такое, как наше, наше тоньше, слаще, и крепче, и на вкус лучше». Я и в свое вино был влюблен. Поэтому было мне так трудно, когда мне предложили поменять Плешивцу на больший виноградник на Веселой горе. Я упирался не потому, что Веселая гора намного дальше от нашего дома, чем Плешивца, не потому, что и места, да и земля там хуже, об этом я даже все то время, пока шла тяжба за Плешивцу, ни разу не подумал. Я думал только о том, что не могу променять Плешивцу, потому что не могу жить без нее, не могу отдать Плешивцу, даже если бы на Веселой горе был золотой рудник. К тому же мне сказали, что на Плешивце, на всех виноградниках устроят большой фруктовый сад, целую плантацию. «А как же лоза?» — спросил я. «Лозу вырубим, а землю заново перепашем», — ответили мне. Вырубят мою лозу, ту самую лозу, которую я сажал. Она была для меня как мои собственные дети. У меня сердце кровью обливалось, если я весной замечал на винограднике сухую ветку. Почему она высохла: может, когда окапывали, подрубили корень, или не хватало питания, или заболела лоза болезнью, опасной и для других, тревожился я. Я тут же шел за мотыгой и выкапывал лозу. Но щербин в моем винограднике не было, сама знаешь, что каждый год я подсаживал новые кусты. И вдруг: лозу мы вырубим. Как будто сказали: а тебя мы убьем. Представляешь, каково мне было. В те дни я не мог ни спать, ни есть. Меня вызывали в общину, в задругу, в город, в суд, но меня бы не затащили на виноградник даже парой коней. Я и к воскресной мессе не ходил, чтобы по пути или перед церковью не слышать разговоров об этой проклятой плантации, которую хотели устроить на месте наших виноградников. Остановит ненароком кто на дороге да и спросит: «А ты, Кнез, будешь менять Плешивцу? Не поменяешь, станешь упираться? Не поможет, ведь они все равно сделают по-своему». Или позлорадствует: «Теперь Плешивце конец, Мартин». Нет и нет, я ничего не хотел слышать, даже думать не хотел. Было бы можно, я бы заперся в подвал, чтобы света белого не видеть. Я боялся, что помешаюсь.