— Эх, я тоже надрывался, как ломовая лошадь, — говорит он уже тише, раздумчиво. — Еще хуже, чем ломовая лошадь, — поправляет себя он. — Когда я приезжал домой, загонял лошадей в хлев, а меня еще ждала работа, я надсаживался до десяти, до одиннадцати вечера. Я тебе рассказывал, как было, когда я взял в свои руки Кнезово, — все лежало на мне одном, много ли помощи от матери, старой, измотанной? А как женился, я и тебя запряг. И ты тоже тянула лямку, словно ломовая лошадь, только вспомни. Но я тебя не жалел, как ты жалеешь парня, крестьянин не смеет жалеть руки, пригодные для работы. Даже после родов я спешил поднять тебя с постели. Нет, это неправда, тебя не надо было поднимать, ты всегда поднималась сама, через три-четыре дня уже была на ногах. Меня, по правде говоря, хватало за сердце, все хотелось сказать, чтобы ты полежала, но не мог я, ведь сама знаешь, все шло вверх дном, когда ты была прикована к постели. Восемь родов. И после каждых на меня наваливалось больше работы, чем раньше. И на тебя, само собой. Нет, ты не можешь сказать, что я не надрывался на работе, как я не могу сказать про тебя, будто ты била баклуши. Правда, когда ребятишки настолько подросли, что я смог и их запрячь в работу, стало легче, по крайней мере мне, я уже не так лез из кожи, это было не нужно. Я больше управлял хозяйством, чем работал. А остались мы одни после смерти Тинче? Ты, наверно, помнишь, как было в те годы, ведь это было не так уж и давно. Я когда-нибудь лег раньше одиннадцати? Разве что в воскресенье да зимой. Или восход солнца заставал меня в постели? Даже по воскресеньям и праздникам такого не случалось. Пожалуй, я и в молодости не надрывался так, как в последние годы своей жизни, оно и понятно, старые руки не чета молодым. Ну-ка вспомни, как было, разыщи те годы в своей короткой памяти. Не будь она у тебя такая короткая, ты бы не сказала: «Тебе не надо было надрываться».
Ну конечно, она помнит. И выпалила она ему это по злобе, не думала о последних годах его жизни, когда остались они одни, а думала о том времени, когда Кнезов дом был полон детей, когда Мартин и впрямь больше командовал, чем работал. А остались они одни, она его много раз жалела. «Устал как собака», — говорил он ей вечерами и, разбитый, валился в постель; он говорил ей это не однажды.
Они замолкают. Она не знает, что ответить ему. Или не может. В ней снова пробуждается та жалость, которая охватывала ее, когда она видела его разбитым, и готова была переложить на себя часть его работы, чтобы облегчить его бремя, но она сама была настолько перегружена, что едва справлялась со своими делами. Потом она вспоминает Ивана и резкие, чтобы не сказать злые, слова Мартина.
— Нет, ты не можешь упрекать парня в том, что он был белоручкой, что он сидел сложа руки и слишком мало работал, — говорит она тихо, даже не сварливо.
— Да я его и не упрекаю, я его ни в чем не упрекаю, — отвечает он, тоже более миролюбиво. Он умолкает и задумывается. Берет от стола стул и ставит его к постели. Значит, он еще долго собирается пробыть у нее. И пускай. Если не будет спорить, она не прогонит его даже мысленно. Когда он был жив, им некогда было разговаривать, а по вечерам не хотелось, слишком уж они уставали. Так пусть они сейчас наговорятся, коли тогда не успели. Понятное дело, они и сейчас будут говорить о детях, о чем же другом им беседовать? О погоде или сельских сплетнях? Какое ей дело до сплетен! Нет-нет, Мерлашка ей преподносит их, но это совсем другое — с Мерлашкой она разговаривает, чтобы побыстрее прошло время, а с Мартином они должны поговорить о том, что у них на сердце. Стало быть, о детях, другое ее не интересует. Мартин, как всегда, заведет разговор о хозяйстве, о Кнезове, но она не обидится на него, знает она, земля для него значила столько же, сколько дети. Точнее сказать, он не разделял землю и детей: детей он впряг в хозяйство, хозяйство же существовало для детей, вначале — чтобы их кормить, потом — чтобы обеспечить им будущее, а потом — чтобы перейти в новые руки, продолжить жизненный цикл.
Они молчат. Мартин вроде бы задумался, даже когда смотрит на нее, она не уверена, что он ее видит. Если он задумывался так глубоко, вот как сейчас, он всегда углублялся в себя, не замечая других.
— За что я обижаюсь на Ивана?.. Только за то, что он все бросил и уехал, — медленно начинает он. — Этого он не должен был делать… А ты… Вспомни, что ты в прошлый раз сказала. Что он любил землю, нашу землю, Кнезово. Если бы он любил его, он бы не бросил. Я такого никогда бы не сделал, и Тинче тоже. Кто любит землю, тот настоящий крестьянин, тот прирастает к ней, и его уносят с нее лишь ногами вперед.
Он смотрит на нее. Не насмешливо, не торжествующе, дескать, я был прав, нет, в его взгляде что-то другое, какая-то извечная правда, в которой ни на йоту нельзя усомниться.