Под вазой с фруктами лежал лист из журнала «Эстампа»{29}: МАДРИД ПОСЕТИЛ ЧАРОДЕЙ ИЗ КАИРА. ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ БУДУЩЕГО ОКОЛДОВЫВАЕТ ЖЕНЩИН. Слова «Мадрид» и «будущего» его взгляду представлялись такими же выпуклыми, как и формы фруктов. Каждый раз, когда он намеревался что-то рисовать, у него случался миг озарения, а потом — приступ уныния, как в тех случаях, когда в его голове неожиданно появлялась первая строка какого-нибудь стихотворения. Как сделать следующий шаг в чистом пространстве без указания страниц в записной книжке, листа в тетради для рисования или холста? Быть может, что-то подскажет текстура, или сопротивление, или мягкость бумаги. Он мог продолжить и обнаружить, что попытка не удалась: вторая строка, вымученная, не была достойна внезапного прозрения первой; на прекрасном просторе белой бумаги появлялось бесполезное пятно. Озарение будто исчезало, он не успевал ухватить его, а уныние оставалось с ним, и чтобы заняться работой, нужно было если не победить его, то, по крайней мере, оказать ему сопротивление, сделать первые шаги, как будто нет в ногах свинцовой тяжести. Но чем бы он ни занимался, с ним происходило одно и то же: легкое воодушевление, затем подступала усталость, и наконец — апатия, которую не всегда удавалось преодолеть. В конце концов, он был художник воскресного дня. И если занятия живописью требовали такого усилия, напряжения ума и умения, почему вместо того, чтобы отдать ей все сердце, весь талант, он распылял свои уже невеликие силы на занятия поэзией, где даже не погрузиться в работу руками и нет уверенности в приемлемом уровне владения техникой? Стоило взяться за дело, как нежелание рассеивалось, но на следующий день приходилось начинать сначала и вчерашний энтузиазм будто бы уже не мог повториться. Проделанный путь ничего не давал: каждое начало становилось новой отправной точкой, и холст или лист бумаги, перед которым он стоял околдованный и подавленный, казались еще более пустыми, чем когда-либо. Первая многообещающая линия, но очень неуверенная, горизонталь, что могла быть столом, где стояла ваза, или воображаемым морским горизонтом вдали, за его мадридским окном. Неизбежное озарение исчезало без следа, переходя в чистое уныние. И все же он и сам не знал как, но картина начинала проступать или стихотворение — писаться, упорствуя сами по себе, повинуясь силе, в которой совсем не участвовала его воля, ослабленная скептицизмом и просто течением времени.
Он считал себя человеком без амбиций, когда-то желавшим слишком многого и слишком разнообразного. Для исполнения желаний амбиции нужны: нельзя допускать, чтобы неверие и апатия разъедали тебя изнутри. Другие сумели сконцентрировать свои силы. А он распылялся, переходил от занятия к занятию, как путешественник, который в каждом городе проводит не больше нескольких дней и в итоге выдыхается от своего кочевья. Другие, помоложе, сближались с ним, желая перенять опыт, и вскоре оставляли позади, не благодаря за то, чем были ему обязаны: за его живопись и знание современного искусства; за его поэзию, ставшую новаторской раньше, чем у кого бы то ни было, следы которой, пока никем не признанные, явственно проглядывали у тех, кто снискал куда большую славу, чем он. Ему хотелось бы не волноваться по этому поводу: собственный упадок сил беспокоил его больше успеха других, вызывавшего у него легкую горечь, даже когда казался заслуженным. Ему было грустно, что он не реализовал свои возможности, не достиг того, на что был способен; не соответствовал благородному стоицизму того персонажа, которого он создал в своем воображении: другого Морено Вильи, такого же разочарованного, но с куда более спокойным сердцем, поэта, пишущего чуть ли не втайне, художника, настолько же далекого от славы, как Санчес Котан, которым он так восхищался, — тот провел жизнь, завершая тайные шедевры в келье картезианца, или как Хуан Грис, упорствовавший в своем строгом искусстве, невзирая на преследовавшую его бедность и шум непристойного триумфа Пикассо.