Не желая того, он остался один. Он продолжал жить в резиденции, несмотря на возраст и на то, что большая часть его прежних друзей давно от нее отдалилась, и это подчеркивало его чувство несоответствия времени и пространству. С другой стороны, он ничего иного не желал и не представлял себе жизни в другом месте. В одной комнате у него была студия, в другой — спальня, скудно обставленная мебелью, привезенной из Малаги, из родительского дома. Причитающуюся ему часть наследства он передал своим незамужним сестрам — им оно было нужнее. Ему казалось аморальным накапливать больше необходимого, ровно так же, как слишком много говорить или жестикулировать, показывать чрезмерное воодушевление или страдание или носить привлекающую внимание одежду. Строчка Антонио Мачадо не выходила у него из головы: «оставшийся примет бремя, ибо живому — живое»[7]. Ничто не принадлежало ему больше, чем вещи, от которых он отказался; жизнь — это подвешенное состояние, в котором важнее далекое, утраченное присутствие (шумный смех молодой американки, которую он называл Хасинтой в посвященных ей стихах, где ее имя повторялось как заклинание; ее непокорные светлые кудри). Ему нравилась профессия архивиста, которой он зарабатывал на жизнь: расписание было необременительно и придавало дням структуру, спасая от реально существующей опасности впасть в апатию и сомнения. Он редко появлялся в общих помещениях резиденции, да и обязанности его в ней были скромны: организовывать кое-какие лекции, сопровождать почетных гостей… Он мог целые вечера проводить у себя в комнате, наслаждаясь роскошью спокойного одиночества и неограниченного времени, оправдывая себя тем, что усердно и с пользой поработал, читая, откинувшись в кожаном кресле, давно потертом от соприкосновения с затылком и руками его отца, или воображая что-то, или набрасывая натюрморт, или даже этого не делая, а глядя в окно на дворик, окруженный кирпичными стенами, с олеандром, который посадил Хуан Рамон Хименес: аскетичная зелень листьев, тусклый красный цвет кирпичей, — или, прикрыв глаза, внимательно слушал звуки города, приглушенно доносившиеся до холма резиденции, как растушевка на рисунке, без ранящей грубости улиц. Клаксоны, звонки трамваев, зазывные крики уличных торговцев, монотонные голоса просящих милостыню слепых, пасодобли коррид, барабаны и трубы военных парадов, визгливая музыка народных гуляний и цирков, колокола церквей, речовки рабочих демонстраций и выстрелы уличных столкновений, свистки поездов долетали до его открытого окна вперемешку, как туманная полихромия оркестровки Равеля, оттенявшая звуки близкие и отчетливые: крики играющих в футбол, свистки судей на спортивных площадках и вдруг что-то сельское: блеяние стада овец, пасущегося на ближних вырубках. Напрягая внимание, он слышал и ветер в тополях: он мог бы на слух определить уровень воды в оросительном канале рядом с резиденцией, подводящем влагу к огородам на другой стороне Ла-Кастельяна. Он был в Мадриде и за его пределами одновременно, на той черте, где город заканчивался, и не мог представить, что живет где-нибудь в другом месте (но пройдет чуть более года, и он уедет из Мадрида, да и вообще из Испании, и больше никогда не вернется). Его оседлость контрастировала с кочевьем других, тех, кто смог сконцентрироваться на одной цели и стремился к ней с рвением, которое, возможно, само по себе делало неизбежным ее воплощение. Лорка стал успешным автором, пачками давал премьеры в Барселоне и Буэнос-Айресе, бесцеремонно рассказывал всякому, что зарабатывает кучу денег, с почти мальчишеским бесстыдством радовался размаху своего триумфа, словно до сих пор был юношей, словно не приближался к сорока годам, носил эти яркие рубашки, так контрастировавшие с его бесшеей головой курносого крестьянина, будто не замечая, как на него смотрят, не замечая физическое неприятие, с которым от него отходят. Бунюэль{30} сделался кинопродюсером, купил себе роскошный автомобиль и принимал гостей, куря сигару и положив скрещенные ноги на огромный стол в кабинете на верхнем этаже в новом здании на Гран-Виа. Успех способствовал забывчивости или извинял ее: видя на фасадах кинотеатров афиши фильмов Бунюэля об анадалусийских танцорах фламенко и арагонских крестьянах с широкими поясами и накрашенными глазами, Морено Вилья вспоминал о неприязни, с которой тот не так давно смеялся над Лоркой с его цыганскими романсами. Салинас коллекционировал кафедры, должности, лекции, официальные посты и даже женщин, судя по тому, что рассказывали в Мадриде; Альберти{31} и Мария Тереса Леон{32} ездили в Россию на средства Республики и, возвращаясь, фотографировались на палубе корабля, словно два киноактера на гастролях, оба воздевали сжатые кулаки: она в мехах, светловолосая, с ярко накрашенными губами, эдакая советская Джин Харлоу с лицом испанской куклы. Бергамин{33}, всегда такой аскет, теперь не выходил из служебной машины. Он получил ее сразу, раньше всех: однажды утром в тот первый месяц Республики, который спустя немногим более четырех лет кажется таким далеким, Морено Вилья рассеянно прогуливался в тени деревьев по бульвару Реколетос, и вдруг около него, хрипло просигналив клаксоном, остановился огромный черный автомобиль; открылась задняя дверца, а внутри Бергамин: в визитке, с сигаретой в руках, широко улыбаясь, приглашает сесть в машину. Очень скоро Дали{34} станет так же богат и так же деспотичен, как Пикассо; он больше никогда не пошлет ему, Морено Вилье, открытку, полную восхищения, благодарности и орфографических ошибок, никогда не назовет его, перечисляя имена мастеров, которые его многому научили, а ведь именно он первым показал Дали фотографии тех новых немецких портретов, где потрясающая техника и новаторская манера сочетались с реализмом Гольбейна.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Поляндрия No Age

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже