Черный силуэт пересек освещенный прямоугольник экрана, где уже начали отображаться слайды с фотоснимками, рядом с кафедрой, за которой читал лекцию Игнасио Абель. Начав говорить, он слегка успокоился. Ясный звук собственного голоса в микрофоне и твердость поверхности под руками придавали ему уверенности. Перед выходом на сцену оживленный гул наполнявшей зал публики его воодушевил — он очень боялся, что на лекцию никто не придет, и страх этот рос по мере того, как приближался день выступления, мало того, он увеличивался с каждой минутой: и когда Игнасио Абель так неловко пытался скрыть его утром за завтраком, и за обедом, когда таил его от Аделы и детей, и когда, полагая, что это поможет успокоиться, сказал, что предпочитает пойти в резиденцию один, и когда шел от дома пешком. Пока что он говорил всего пару минут: попросил выключить в зале свет, и, когда стало темно, шепот публики выцвел до тишины. Свет стоящей на кафедре лампы с зеленым абажуром отражался от белизны исписанных страниц и падал на лицо, делая жестче его черты там, куда ложились тени. Он выглядел старше своих лет, особенно из первого ряда, где сидели Адела и дочка; обе испытывали волнение, но по-разному: Адела лучилась застенчивой покровительствующей нежностью, такой неудобной для его мужского тщеславия, девочка же откровенно гордилась отцом на сцене: высоким, одиноким, элегантным — в галстуке-бабочке, очках для чтения, которые он то надевал, то снимал, в зависимости от того, смотрел ли в свои заметки или говорил, не заглядывая в них, а потом возвращался к ним как будто с трудом, словно хотел показаться более рассеянным, чем был на самом деле. Девочка, Лита, в свои четырнадцать лет увлекалась живописью — в чем ее всячески поддерживали в Школе-институте{39}, — так что видела в этой сцене пластическую композицию, чьим мимолетным центром была быстрая тень, профиль женщины, проходящей перед фотографией, проецируемой на экран, к которому ее отец стоял спиной. Ей льстило позволение прийти на лекцию; понимание, что отец заметил ее и подал ей знак с кафедры; что эти культурные обходительные дамы, которых мать время от времени приглашала на чай, явившиеся сегодня на лекцию, — донья Мария де Маэсту{40}, супруга Педро Салинаса сеньора Бонмати{41} и супруга Хуана Рамона Хименеса, у которой такое красивое имя — Зенобия, Зенобия Кампруби{42}, — относились к ней без снисходительности и, увидев сегодня, сказали, что она уже настоящая девушка (Адела звонила этим дамам по телефону, чтобы удостовериться, что они придут; она угадала мужнин страх, что будет мало слушателей, и заразилась им; звонки она сделала втайне, чтобы не задеть его самолюбие). Хоть бы это вторжение не отвлекло отца! Дома он так часто жалуется на нехватку тишины, на ссоры Литы с братом, на то, как громко включают радио служанки. Он умолк, как учитель перед картой, держа в одной руке очки, в другой — указку, которой обращал внимание слушателей на детали фотографий, с выражением раздражения на лице (Адела с дочкой тут же узнали его, хотя оно было мимолетным), когда дверь зала открылась и вошла женщина в туфлях на каблуках, громко процокавших по деревянному полу, несмотря на осторожность ее движений. Осторожность и некоторое бесстыдство или же просто неловкость человека, опоздавшего и вынужденного перемещаться в полутьме кинозала. Женщина прошла через конус света проектора, несколько бесцеремонно двигаясь вдоль первого ряда в направлении оставшегося незанятым места в углу. Я вижу ее силуэт, одновременно быстрый и отчетливый, вижу профиль на экране, как в театре теней, легкую юбку колоколом, похожую на перевернутый венчик. Игнасио Абель сделал выразительную паузу, проследив взглядом за вновь прибывшей с раздражением, которое заставило насторожиться жену и дочь: мелких помех он не терпел — что в работе, что в семейной жизни. Тем вечером в полутемном актовом зале резиденции, где он среди публики едва различал знакомые лица — вот Адела, дочка, жена Салинаса, Зенобия, Морено Вилья, Негрин, инженер Торроха, архитектор Лопес-Отеро{43}, профессор Россман, где-то в заднем ряду среди женских шляпок виднелась его яйцевидная лысина, — Игнасио Абеля радовали чистый и сильный звук собственного голоса и осознание того, что все внимание направлено на него; это стало производить слегка эйфорический эффект после первых минут притирки и прощупывания почвы с гулом в зале и шумом передвигаемых стульев, после нескольких дней мучительных сомнений, в которых он никому бы не признался. Силуэт опоздавшей вырезал часть изображения, чего он даже не заметил, скрыл кусок фотографии фасада крестьянского дома постройки середины XVIII века — как рассказывал он, глядя в свои заметки, — сооружения, возведенного в одном из городков юга страны, придуманного не архитектором, а всего лишь строителем, но который хорошо знал свое дело и, в буквальном смысле слова, почву под ногами: землю, из которой добыли золотистый песчаник для обрамления двери и окон, и глину, из которой сделали кирпичи и черепицу; известь, которой выбелили весь фасад, с удивительным эстетическим чутьем, говорил он, оставив непокрытыми только камни притолоки, искусно обработанные мастером-каменотесом, вырезавшим по центру чашу, расположенную точно на вертикальной оси здания. Он сделал знак, прося показать следующий диапозитив: деталь угла притолоки; навел указку на диагональ стыка двух каменных блоков, образующих угол, где противонаправленные силы уравновешиваются между собой с математической точностью, еще более удивительно, если принять во внимание то, что, возможно, придумавшие это здание и построившие его люди не умели ни читать, ни писать. Камень и известь, сказал он, толстые стены, в равной степени защищающие от жары и от холода; маленькие окна, расположенные в порядке, обусловленном углом падения солнечных лучей, с нарушением очевидной симметрии; белая известь, максимально отражая солнечный свет, снижавшая температуру внутри в летние месяцы. Из строительного раствора и тростника с берегов окрестных ручьев изготовлялся натуральный изоляционный материал для потолков верхних комнат: техника, в сущности, та же, что использовалась в Древнем Египте и Месопотамии. Архитекторы немецкой школы — «В том числе и я», — подчеркнул он с улыбкой, зная, что в зале раздадутся смешки, — всегда говорили об органичных конструкциях, а что может быть органичнее, чем этот народный инстинкт, стремление использовать то, что есть под рукой, и гибко приспосабливать вневременной имеющийся в наличии набор к текущим условиям, к климату, способу зарабатывать на жизнь, рабочим потребностям, заново изобретая простейшие формы, которые всегда оказывались новыми и, однако, никогда не снисходили до каприза, которые заметны на фоне пейзажа и в то же время сливаются с ним — без показной пышности и без механического повторения, распространяясь по стране, переходя из поколения в поколение, как старинные песни, коим не нужно быть записанными, потому что они живут в реке народной памяти, в лишенном тщеславия мастерстве лучших ремесленников? В глубине зала, несмотря на полумрак, он угадывал или даже почти видел одобряющую улыбку профессора Россмана — тот подался вперед, чтобы не пропустить ни одно из этих испанских слов: интуиция форм, честность материалов и средств; дворики, мощенные речной галькой, выложенной круговыми узорами; черепица, каждый кусочек которой подходит к другому с такой органической точностью, как чешуйки рыбы. (Он опять произнес слово «органический», в дальнейшем нужно его избегать.) По мере того как он говорил, воодушевление рассеивало тщеславие, а жесты теряли изначальную жесткость, на которую только Адела, быть может, и обратила внимание; чувствовалось, как все более естественным становится голос.