Обочина шоссе взбита, как перина, а узел за спиной — верблюжий горб, и у матери горб, и у отца, и у сестры — дорога забита горбатыми людьми; и пот заливает глаза и ручейком стекает между лопатками; и распухший от жажды язык не помещается во рту; а босая старуха в зимнем пальто с чернобуркой катит по булыжнику детскую коляску с огромным фикусом, и седые растрепанные космы лезут ей в рот. Мадам, зачем вам этот дурацкий фикус, дайте мне вашу коляску, я положу в нее ребенка, у меня уже отрываются руки, а вам будет легче идти, вы же совсем запарились. Бедная старуха, она сошла с ума. Расступись… Расступись… Ползут полуторки, в руках у солдат срубленные березки, — словно зеленые облачка проплывают над дорогой, редкие облачка под знойным солнцем. И стадо тревожно мычащих коров в березнячке, и красная, будто обваренная, женщина с распухшими руками: милые, родненькие, подоите, погибают коровки, и сами молочка попьете, и деток напоите, в песок ведь доим, пальцы не гнутся. А самолеты из-за леса: тра-та-та-та-та! — а кювет мелкий, мелкий, и весь ты наверху со своим белым горбом, вдавливаешься в землю, вдавливаешься, а под носом у тебя — кустик земляники, три красные, в пупырышках, ягодки, как капли крови, на веточке, дрожат, дрожат… Это земля дрожит: бух! бух! — рвутся бомбы, а старуха катит свой фикус по обезлюдевшему шоссе, усеянному узлами, чемоданами, свертками, людьми, скошенными осколками и пулеметными очередями, катит и глядит прямо перед собой обезумевшими глазами. Чик — срезало макушку, остановилась, подобрала, попробовала приставить — не держится. Бросила, повезла дальше.
Шаг…
Из лесу на дорогу под острым углом выползли один за другим три пятнисто-бурых приземистых танка, и над передним тяжело хлопало красное полотнище знамени, и все закричали и радостно замахали руками: наконец-то наши танки, сейчас они пойдут туда, на запад, откуда уже доносится частая ружейная стрельба, сейчас они врежут этим гадам! Но передний танк повернул, и Димка остолбенел, увидев в центре красного знамени белую паучью свастику и белый крест на башне… Сволочи, фашисты, кто мог подумать, что они взяли себе цвет нашего флага, политого кровью бойцов и героев революции, как вы смели, сволочи! С лязгом открылся люк, из него вынырнул белобрысый немец в шлеме и гимнастерке с подкатанными рукавами. «Цурюк! — весело крикнул он в оцепеневшую толпу и показал назад, на Минск. — Цурюк! Нах хауз!» Рявкнул пулемет, и все ринулись назад, сминая друг друга, а белобрысый немец стоял на башне, широко расставив ноги, и хохотал им в спины.
И еще один шаг, последний, прежде чем упасть и зарыться лицом в песок.
Желтые заплаты. На груди, на спине, на колене… Желтые, как солнце, как поле спелой пшеницы, как дизентерия, косящая детей. Юбилейная площадь, отполированный ногами булыжник, длинная, застывшая стена людей. «Аппель» — проверка, перекличка, осмотр. В толпе полицаев и немцев — Славка Калечиц. Щегольская хромовая куртка, белая повязка, карабин за спиной, в руке — кусок резинового шланга. Красавчик Славка, белокурая бестия, синие глаза, изогнутые, как у девчонки, ресницы. Он рассказывает что-то веселое — полицаи гогочут — и шарит, шарит по шеренгам острым, цепким взглядом. Прищурился: есть, нашел. Лиза Басова, Яшкина сестра, они учились в одной школе, сидели за одной партой, последние два года их всегда видели вместе: где Лиза, там Славка: в кино, на пляже, на стадионе, на субботнике. «Жених и невеста — кислое тесто», «С + Л = Любовь» — это все про них было, про них, но они только смеялись в ответ, а когда мелюзга очень уж надоедала, Славка отмахивался Лизиным портфельчиком. Он верно носил ее портфельчик до самого выпускного вечера, до 22 июня, а теперь стоял октябрь, и он увидел ее и прищурился: есть! Даже в старенькой плюшевой кацавейке и растоптанных, подвязанных веревками ботинках (всю одежду, какая была, давно обменяли на хлеб и картошку), исхудавшая, Лиза была чудо как красива. Черные волосы клубились над удлиненным бледным лицом, стекая на плечи, голодные запавшие глаза казались огромными, как блюдца; она стыдливо потупилась, перехватив его взгляд, но тут Славка шагнул вперед и выдернул ее за руку из шеренги. Он ткнул ее пальцем в грудь, туда, где должен был желтеть лоскут, но лоскута не было, наверно, оборвался, и на глазах у тысяч людей Славка деловито содрал с нее кацавейку, одним рывком располосовал платье, а затем вылил на окаменевшую от ужаса целое ведро желтой масляной краски. Тягучей желтой краски, в которой утонуло и черное облако волос, и худенькое обнаженное тело. «А-а-а!» — выдохнула толпа, сломав строй, но немцы рванули воздух автоматными очередями, и люди застыли, бессильно сжав кулаки и давясь слезами, а Лиза поднесла руки к лицу, размазала краску и пошла, покачиваясь, желтая, как солнце, как поле спелой пшеницы, как человеческая ненависть, и какой-то милосердный немец разрядил в нее свой пистолет.
Хватит…
— Хватит дрыхнуть, вставай, — сказала Светлана. — Пообедаем сейчас или позже?
— Позже, — хрипло ответил он. — Дай воды.