— Уже пятница. А мне все кажется, что понедельник. У тебя бывали такие длинные понедельники?
Дмитрий вспомнил гетто.
— Бывали. Как ты все это узнал? — Он пригнулся к тарелке, чтобы Горбачев не перехватил его взгляда. — Сухоруков? Минаева? Мельников? Жорка Заикин?
— Так они тебе и скажут, держи карман шире. — Горбачев подпер руками подбородок. Его уже давно подмывало рассказать хоть кому-нибудь о своей беде. Он понимал, что от этого легче не станет, но невыносимо было носить и носить ее в себе, будто обезлюдела земля, и никому нет до тебя никакого дела. Из всей Ритиной компании Агеев нравился ему больше других, и Горбачев обрадовался, что встретил в этом заброшенном кафе именно его: тоже пижон и тоже трепач, но что-то в нем есть. Рита рассказывала: гетто, партизаны, хлебнул в жизни горячего. — Так они тебе и скажут… — повторил он, чувствуя, как сваливается с души тяжесть молчания. — Они разыгрывали меня полтора месяца… почти полтора месяца, Ниночка и Сухоруков. А со мной в палате сантехник один лежал, Заяц его фамилия…
— Как? — встрепенулся Дмитрий. — Заяц? Фома Фомич?
— Он самый. А ты его откуда знаешь? Вместе водку пили? Силен был мужик. Он и там, брат, закладывал, дружки приносили. Раскрутит четвертинку, бульк — и нету.
Горбачев плеснул себе коньяка, выпил, поперхнулся, вытер ладонью губы.
— После операции они мне сказали: доброкачественная опухоль, все в порядке. Правда, меня что насторожило, — очень уж быстро очухался. Через три дня в общую палату перевели, будто и не резали. Вроде не болит ничего, так, ноет… Сухоруков говорит: ты же богатырь, ничего удивительного. Поверил. Знаешь, как там хочется верить?! — Горбачев достал сигарету и жадно затянулся. — Нигде, брат, на свете так не хочется верить, как там. За любую ниточку цепляешься, за любой крючочек. А Заяц четвертинку залил: хана тебе, полковник, спекся. И такая в его глазах радость, такое счастье, словно самую лучшую новость он тебе принес! Он ведь считал, что я здоров, он завидовал мне, а тут… Ты бы увидел его глаза! У меня сердце оборвалось, честно тебе говорю, мне — кошку задавят, жалко, а его — прибил бы. Э, нет, говорю, врешь, я еще потопаю. У меня еще на земле столько дел — за сто лет не переделать. Новую технику осваивать, молодых ребят в небо поднимать, на крыло ставить… Я, брат, исключительно жадный до жизни человек. А он, гад, ухмыляется: мол, все равно хана.
— И ты ему поверил? — воскликнул Агеев. — Как ты мог ему поверить!
— Поверил, — упавшим голосом сказал Горбачев. — Это нутром чуешь. И веришь нутром, а не головой. Подступит тошнота к горлу, ослабнут колени — поверишь. Ну, а потом я к нашей старшей сестричке зашел, конфет занес… мне курить запретили, так ребята конфеты мешками таскали, раздавать не успевал. А ее в это время Вересов вызвал, директор. Видно, ей неудобно было меня выставить, а может не подумала. Ну, я достал свою историю болезни… и все. Главное — диагноз, чем это пахнет, узнать не трудно.
Агеев нащупал в кармане хрустнувший конверт. Ясно, чем пахнет, сырой землей. Может, рассказать? Может, тоже утешится, как Заяц? Нет, не той закваски. Этот будет держаться до конца. А я?..
Горбачев кивнул официантке, и она ловко заменила опустевшую бутылку на полную.
— Но проболтайся никому, чтоб до Риты не дошло, — трезвым, отчетливым голосом произнес Горбачев и строго посмотрел на Агеева. — Убью, если проболтаешься. Нет, нет, верю, но… сам понимаешь. Ни к чему ей это знать.
Агеев вспомнил мордастого парня в ресторане, его руку на Ритином плече и сцепил зубы, чтобы не застонать.
— Любишь?
— Люблю.
— И она тебя любит, — горячо сказал Агеев. — Знаешь, мы всегда завидовали, как здорово она тебя любит. Она отличная женщина. Красивая, добрая, чистая…
— Спасибо, — растроганно сказал Горбачев, — спасибо, друг. Я знал, что ты — хороший мужик. Давай выпьем за красивых, умных, добрых и чистых женщин. За наших жен.
— Давай, — согласился Дмитрий, — только по последней. Пора домой.