Это было в ту недолгую и необыкновенную пору, когда братья-враги — анархисты, социалисты, синдикалисты — восстали против войны и, забыв свои распри, сплотились воедино. Их было так мало! Едва набралась горстка! Прочие перебежали в лагерь врага — из боязни общественного мнения, из страха перед репрессиями, повинуясь древним, вновь разожжённым инстинктам национальной гордости или кровожадности, а главным образом под влиянием путаницы, ужасающей путаницы идей и слов, которыми «демократии» начинены, как индейки. Никогда иезуиты во времена расцвета казуистики не позволяли себе так чудовищно злоупотреблять понятием «distinguo»[88], а ведь когда его применяют ко всему, оно запутывает всё: мир и войну, правду и неправду, свободу и отречение от всех свобод. Естественно, что меньшинство, страстно стремившееся вырваться на волю, вновь занимало места на скамьях своей галеры и, согнув спину, гребло под хлыстом. К концу 1914 года в Париже едва ли можно было насчитать десяток непримиримых — тех, кто отказался впрячься в ярмо. С тех пор их численность постепенно возрастала; они создали две-три группы. Наиболее прозорливой из них оказалась та, что была связана с журналом «Ви увриер».

Марк по воскресеньям иногда бывал на их собраниях. Услышанное ошеломило его.

До сих пор он ещё ни разу не усомнился в необходимости войны. Он был слишком зорок, чтобы не понимать её жестокости, несправедливости и, пожалуй, даже бессмысленности. Но тем более мужественным казалось ему решение принять войну. В его возрасте высшую добродетель видишь в одном слове: «мужество», и сила неправая втайне влечёт к себе ещё больше, чем правая, — жестокая, оголённая, она вся насквозь сила, и она связана с большей опасностью. Марк только из гордости восторгался беспощадным законом борьбы за существование, обрекающим людей на вечную ошибку, словно раков в запертой корзине. Только не хныкать! Надо быть самым сильным!.. Именно потому, что Марк был слаб, он рисовался насмешливым цинизмом, вызвавшим негодование у Аннеты:

— Может быть, несладко будет мне и другим! Несладко будет упавшим! Что ж, моё дело устроиться так, чтобы силой или хитростью очутиться наверху!..

Ему доставляло удовольствие отвечать презрительной улыбкой на возмущение и протест Аннеты против этого хвастовства бесчеловечностью. Он свысока ставил на чувствительности клеймо «сентиментальность», и этим для него было сказано всё!

— Безвкусица и пошлость! Товар для дам! Подкрашивай свою рожицу! А я буду оттачивать зубы…

Правда, что и Аннета в то время совсем запуталась. Она ещё принимала войну, но отказывалась принимать её отвратительные жестокости, тлетворный запах бойни. В своих мыслях она застревала на полпути, а вглубь смотреть не смела. Да она и не могла обосновать своё негодование логическими доводами. Ею руководило только внутреннее чутьё. Для Марка этого было недостаточно. Мужчине нужны точные идеи, — верные или неверные, — чтобы дать определение своим страстям.

Эти точные идеи Марк мог черпать пригоршнями у теоретиков рабочего класса. Их возмущение строго выводилось из множества цифр и фактов, оно строилось на них. Безыскусственная, медлительная, однообразная, ощупью бредущая речь Мергейма, который ищет точных выражений, эта гордая фокионовская[89] честность — острая секира красноречия; спокойное добродушие Монатта, которому важны не он сам, не вы, а изучаемые факты в их последовательном развитии; железная точность, подавленная страстность Росмера, который остерегается увлечений, чтобы остаться верным идее, — это ледяное пламя приводило в трепет, потрясало недоверчивого, страстного, лихорадочно возбуждённого юношу. Обстановка подполья, в которой происходили собрания, опасность, непрестанно угрожавшая этим маленьким катакомбам, постоянное ощущение того, что огромные массы народов давят всей своей тяжестью на этих искателей правды, этих глашатаев справедливости, держащих в руках фонарь с затенённым светом, — всё придавало их «бунту», вопреки холодности вожаков, дух религиозного культа. Он, как дрожащий огонь маяка, преображал эти серые лица и утомлённые глаза.

И гордый маленький буржуа чувствовал смирение перед иными из этих рабочих, превосходивших его своей смелостью.

Питан — папаша Питан, как его прозвали, хотя ему не было ещё и сорока лет, — был тщедушный, проворный человечек с большой, не по туловищу, головой. Бросалась в глаза его чёрная борода, покрывавшая почти всё лицо и полные губы, скрытые под густой растительностью. Цвет лица у него был желтоватый, нос приплюснутый, а глаза, в которых зрачок сливался с радужной оболочкой, как у пуделя, были карие, бархатные.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги