Аннета начала действовать; ей удалось отыскать след юноши-военнопленного. Он находился в концентрационном лагере под Анжером. Она послала ему письмо через Международное бюро по делам военнопленных, правление которого находилось в Женеве. И между двумя друзьями снова протянулась нить, связывавшая их жизни. Аннета отсылала и получала на своё имя их письма. Она приходила к Жермену, чтобы тайком брать или передавать их.

Скользнув взглядом по первым строчкам первого письма Франца, она уже не могла оторваться от них: этот крик любви обвился вокруг неё, как объятие. Высвободиться из этого объятия у неё не хватило сил: она прочла письмо до конца. И, прочитав, сидела с письмом на коленях, задыхаясь, словно после шквала. Немало усилий понадобилось ей, чтобы скрыть от Шаваннов сияние, которое она излучала. Но, оставшись с глазу на глаз с Жерменом, она вся засветилась такой непритворной радостью, что он тотчас всё понял. И, протянув руку, срывающимся от нетерпения голосом повелительно сказал:

— Дайте!

Пока он читал, Аннета держалась поодаль. Комната была объята тишиной. Аннета стояла и смотрела, ничего не видя, в окно, на двор, куда не проникало солнце. Она прислушивалась к шороху бумаги и прерывистому дыханию. Вдруг всё замерло. По улице, за оградой, медленно проезжала запряжённая волами телега. Казалось, она катилась, не двигаясь, — воплощённая неподвижность равнин центральной Франции; время словно остановилось. Впереди нёсся крик возницы — птичий крик. Медленно затихал шум колёс. Дрогнувшие старые стены теперь стояли недвижно. И вот уже вновь ощущается полёт времени. Голос Жермена окликнул её:

— Аннета!

Она обернулась, подошла к нему. Жермен лежал против окна, лицом к стене. На постели — развёрнутое письмо.

— Прочтите! — сказал он.

Она созналась:

— Извините меня! Я уже прочла.

Жермен, не глядя, протянул ей руку.

— Это ваше право. Письмо принадлежит вам. Если бы не вы… — И, ни словом не выдав своего волнения, он взял край платья Аннеты и поцеловал его.

С этих пор она стала читать по его просьбе письма друзей. Через неё проходил этот поток нежности. Она подбавляла в него краски и пламя своей души. Каждый из двух друзей любил только за себя. Аннета любила за себя и за них. Как дерево, на которое слетались две птицы, она слушала песнь горячей дружбы, звенящую в листве. Ветви оживали, омываемые струями свежего воздуха, светом помолодевшего неба. Возраст, война — всё изгладилось из памяти.

Удивительный и чудесный дуэт! Когда Аннета закрывала глаза, стараясь лучше расслышать, ей чудилось, что один голос принадлежит юной девушке, а другой — женщине-матери. Женщина простирала руки. Молодая девушка бросалась в её объятия.

Первая песнь Франца была самозабвенной песнью освобождения. Наконец — пристанище! Три года он задыхался от омерзительной близости сбитых в одну кучу тел и душ. Никто так не страдал от этой аристократической брезгливости, как он… Никогда не быть наедине с собой! Наихудшее одиночество!.. Теряешь самого себя!.. Он был чужд бьющей ключом человечности слишком богатых сердец, которые изливают на окружающих этот свой преизбыток… Пусть даже будут потери… «Пейте вволю, стада, шлёпайте по лужам… Не вы, так земля всё вберёт в себя!..» Франц боялся показывать своё видение жизни чужим глазам, бессильным воспринять его. С другой стороны, ему не хватало и великолепной полноты сил, присущей великим одиноким художникам, которым достаточно самих себя: они сами — мир. Это был хрупкий юноша, всё ещё оставшийся в свои двадцать семь лет девочкой-подростком, снедаемый потребностью излить в душу другого, ласковую и сильную, родник своего подавленного сердца. Ручей слишком мелководен, он затеряется в пути, если только не встретит реку любви, которая унесёт его. Он отдаётся из эгоизма. Ибо быть взятым — это значит взять. Обогатить своей струёй душу, которая пророет для тебя ложе в долине… Он вновь обрёл эту душу. Он был счастлив.

Но недолго… В течение нескольких дней эта первая радость была изжита, и нетерпеливое сердце чувствовало лишь одно: друг далёк. Франц кричал от тоски и неудовлетворённой жажды. В его письмах не было точных подробностей, они мало описывали, они звали. Да к тому же цензура выбросила бы любую подробность о жизни лагеря. Но из всех видов насилия молодого военнопленного меньше всего тяготила цензура. Он был слишком поглощён собственным «я», чтобы думать о других. Он рассказывал о себе с наивной, трогательной, беспредельной доверчивостью. В нём проглядывала порывистая чувствительность, ленивая и жалобная, нередко присущая австрийцам и впадающая в жеманность и нытьё, — эти черты искупались в нём очарованием молодости. Песня Франца была типичной lied[112], бесконечным рондо, проникнутым элегической нежностью. Соловей пел до потери сил. Но он слушал себя. Его сердце кровоточило. Он оплакивал это сердце. Даже любя другого больше себя, он любил в нём самого себя — живое эхо, отклик, который поглощает и продолжает его хрупкую песнь.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги