Мне кажется, что художник-философ — это немножко неправильно. Ну, исключения единичны. Я не знаю, ну… Наверное, «Философия одного переулка» Пятигорского. Наверное, кое-что из прозы Мамлеева, прежде всего философа-мыслителя, ну и художника сильного. А вот, скажем, «Зияющие высоты» Зиновьева, по-моему, сейчас читать уже невозможно. Ну, в любом случае художником быть, по-моему, веселее — он ближе к сердцу.
Услышимся через три минуты.
Продолжаем разговор.
Ну, поговорим о Максе Волошине. По понятной причине мы как-то еще не подходили вплотную к этой фигуре, потому что Волошин как-то всегда воспринимается как поэт второго ряда.
Кстати, к вопросу о Мандельштаме. Когда я «Остромова» писал, там известно, что одним из прототипов главного героя Дани Галицкого был такой Даниил Жуковский, сын Аделаиды Герцык (по фамилии мужа). И он — несчастный мальчик, страшно одаренный, гениальный. Я очень любил и тексты его, и дневники, и переписку. Просто один из любимых моих героев, расстрелянный по такому глупому доносу уже в тюрьме, а до этого посаженный за переписку, в том числе стихов Макса. И вот, прости меня, Господи, если какая-то может быть моральная претензия к Мандельштаму, то за одну его легкомысленную шутку. Мандельштаму (они же все были знакомы по Крыму) сказали, что вот сын Аделаиды Герцык, живущий в Судаке, живший, арестован. «А за что?» — «За переписывание стихов Макса Волошина». — «Ну и правильно. Макс — плохой поэт». Царствие небесное им всем, но, прости, Господи, это действительно такая шутка, скажем так, жестокая.
Но дело в том, что Мандельштаму Макс действительно должен был казаться плохим поэтом. Но тут вот какая вещь: надо, наверное, к этому прийти. Все-таки в поэзии бывают очень разные системы отсчета. Любовь к Мандельштаму — она как бы льстит читателю. Читатель склонен больше себя уважать за разгадывание бесконечно красивых, суггестивных, иногда очень точных, кстати, вполне рациональных мандельштамовских ребусов. Меня дети многие, вот школьники… Когда я, бываю, читаю «Стихи о неизвестном солдате», я говорю: «Но ведь, наверное, вам ничего не понятно?» — «Да Львович, а что тут не понять?» Я говорю: «Ну, дай вам Бог здоровья и генеральский чин, если для вас так понятно». Кстати, именно один из моих школьников мне объяснил, что «Ясность ясеневая и зоркость яворовая чуть-чуть красная мчится в свой дом» — это всего лишь листопад; говоря по-ахматовски, «страшный праздник мертвой листвы». Наверное, им действительно понятно. Но в принципе Мандельштам, конечно, труден. И любить Мандельштама — это как-то больше уважать себя за понимание вот этих тяжелых и сложных вещей.
А любить Волошина не так лестно, потому что Макс понятный… Максимилиан Александрович. Простите. Ну, уж как я привык так его называть про себя, потому что у меня всегда было отношение к нему как к земляку. Часто и много я бывал в Коктебеле (увы, для меня теперь недоступном), и много проводил времени в его музее, скупал там книжки все. И даже однажды там в отсутствие экскурсовода проводил экскурсию, чем страшно горжусь, для школьников.
Так вот, Макс, Максим, Максимилиан — он понятен, он рационален. И может быть, даже его стихи имеют некоторый соблазн назвать их прозой — иногда рифмованной, иногда нерифмованной, белым стихом. Но его поэма «Россия» по густоте, плотности и точности мысли — это, безусловно, высокая поэзия. Мне представляется, что… Кстати говоря, мое первое впечатление от поэмы «Россия» — шок настоящий, ведь я ее услышал, когда я еще она не была перепечатана в России. Она в Максовских сборниках не перепечатывалась. Слепакова мне прочла ее в восемьдесят восьмом году. И даже я очень хорошо помню, с каких слов я стал действительно запоминать вот это грандиозное произведение.
Или:
Сказано, кстати говоря, абсолютно точно. А еще точнее: