Когда вырезают аппендикс или ампутируют руку или ногу – это зримо, это понятно. Это вызывает естественное сочувствие. А вот когда ампутируется сердцевина личности, тогда безмолвный, безысходно отчаянный крик принадлежит только самому кричащему, и услышать его кому-то другому просто невозможно. Мне-то еще повезло: остаются буковки – хрупкая лодочка в океане бессмысленности. Я научилась и это скрывать под бодрой улыбкой, идя уверенной походкой. В первую депрессию в Ганнушкина два месяца подряд победно, лучезарно улыбалась на обходе с одной целью: выбраться отсюда и покончить счеты с этой жизнью. Жутко страдала при этом от своей неправдивости.
…«Счастливая, ты книгу можешь читать», – вздохнула одна девочка, тоже находившаяся в глубокой депрессии. Я не стала ей объяснять, что уже час держу открытой книгу на коленях, не в силах связать две строчки.
Мариничева заболела в 1981 году (так она пишет в книге), я тогда много с ней общался, но при этом ничего не знал. Это был первый приступ, до полусмерти напугавший ее родных – маму и сестру. Знали из нашего круга два-три человека – Фурман, Илья Смирнов, но они не хотели ни с кем это обсуждать, поэтому я узнал о болезни только в тот момент, когда Оля мне позвонила и попросила приехать в Ганнушкина, что-то привезти. Не помню, что именно: апельсины, может быть, книги. Тетради и ручку.
Больница Ганнушкина находится возле метро «Преображенская», потом еще нужно долго идти какими-то невыразительными переулками – помню, как мне было страшно, когда я туда ехал.
Сама фактура была мне, впрочем, хорошо знакома…
Два школьных каникулярных лета – в четырнадцать и в пятнадцать лет – я провел в детской психиатрической больнице номер шесть, которая имела всесоюзный статус и располагалась на территории бывшей больницы имени Кащенко (сейчас – Алексеева), в «легком» 15-м отделении для заик (коим я и был) и для ребят с разными не очень тяжелыми девиациями, неврозами и прочими вещами, которые не мешали их интеллектуальному развитию. Некоторые, впрочем, проводили там месяцы, а то и годы, и учились в больничной школе. Там мы и познакомились с Фурманом.
Может быть, поэтому именно меня – среди прочих – Мариничева выбрала для больничных посещений – когда сама попала, как говорят в русском народе, «в дурку».
И вот я увидел тетеньку в грязно-белом халате, достающую привычным движением из бокового кармана особый больничный
– Вот видишь… – грустно улыбнулась в ответ она. – Как все получилось. Тетради и ручки привез?
Пожалуй, это главное, что ее интересовало.
«Клуб при редакции», как я уже говорил, был большой частью Олиной жизни, но все-таки сама она была уже взрослая женщина, корреспондент и все такое, у нее были статьи, мужья, командировки, вечная редакционная борьба прогрессистов с консерваторами – а у нас не было пока ничего. Только эти не очень частые встречи в редакции, долгие прогулки и разговоры после них. Однако для многих из нас (а может быть, и для всех) этот клуб стал началом всего. Ну, по крайней мере, это был какой-то невероятный «скачок в развитии», буквально прорыв из замкнутой, отчужденной и довольно одинокой подростковой жизни – в иное измерение.
…А делала тогда Оля простую вещь – говорила с каждым.
Говорила так много, так подробно, так глубоко, что поначалу мне все время чудился в этом какой-то подвох; потом я понял, что это ее собственная потребность.
Она тратила на эти разговоры с нами (при всех своих статьях, мужьях, свиданиях, командировках, дежурствах и прочем) какие-то немыслимые часы, эти страстные диалоги могли кончаться утром, а могли и начинаться утром – с ее телефонного звонка.