Лунц хотел пойти на мой доклад, но у пего была маленькая температура, и мы с Лидочкой, зайдя в «обезьянник», долго уговаривали его остаться, тем более что погода стояла неприятная, холодно и туман. Но он все-таки пошел. Он старался не пропускать семинар Бориса Михайловича, хотя был на другом, романо-германском отделении. Но и сам Борис Михайлович занимался несколько лет на этом отделении, глубокое знание западноевропейской литературы всегда чувствовалось в его лекциях, и Лунц говорил, что, слушая его, он чувствует себя Ломоносовым в Марбурге.

Мы уговорили его тепло одеться. Он закутался в отцовскую шубу с каракулевым воротником, надел каракулевую же круглую шапку, обмотал шею шарфом и, подумав, сунул в карман какой-то ватный треугольный футлярчик.

— Гоголь жил в Италии, потому что его длинный нос не выносил русских морозов, — сказал он. — Мой тоже не выносит, хотя он не такой уж и длинный.

Густой туман встретил нас на Невском, и Лунц стал уверять, что, родившись в Петербурге, никогда не видел такого тумана.

— Лежит, как ледяной сфинкс Эдгара По, и перестраивается под действием волшебной силы. Заблудишься и не заметишь, как попадешь в другое столетие.

Мы долго искали бронзового льва, от которого наискосок через Неву начиналась дорожка к университету. Лев лежал беспомощный, в обледеневшем снегу, с растерянной мордой.

— Тезка, держись! — сказал ему Лунц.

Он потерял свой ватный футлярчик, стал искать его в шубе, поскользнулся и чуть не сбил с ног Лидочку, которая осторожно спускалась к Неве. Я рассердился, он ответил шуткой. Поспешность, с которой я кинулся, чтобы поддержать Лидочку, удивила его.

— Ребята, а может быть, мне потеряться в тумане? — весело спросил он.

На Неве было страшновато, и не только потому, что она затаилась, застыла, утонула в снегу: ежеминутно казалось, что кто-то идет навстречу, и кто-то действительно шел, но тут же загадочно исчезал, как будто можно было свернуть в сторону с этой единственной узкой тропинки. Она расширилась, приближаясь к Университетской набережной, теперь я вел Лидочку под руку, и в этом была какая-то приятная новизна. Под руку мы с ней шли впервые.

Маленькая аудитория была уже полна, когда мы добрались до университета, и все говорили о тумане.

Борис Михайлович вошел одновременно с нами. Он поздоровался, улыбаясь, протер пенсне, и занятия начались как всегда — точно мы сидели не в промерзшей, сырой аудитории под слабым желтым светом единственной лампочки, а в его спокойном, доброжелательном доме.

…Нет ничего удивительного в том, что я забыл содержание моего доклада, который назывался сложно: «Смысл и композиция в их взаимоотношениях (по роману Достоевского «Бесы»)». Удивительно другое: доклад сохранился. В моем архиве нашлась желтенькая школьная тетрадка, исписанная беглым почерком, должно быть, в течение трех-четырех дней. Я прочитал ее и подивился тому, как прочно было забыто в ней то впечатление стремительности, неожиданных поворотов, ошеломляющих нападений на читателя из-за угла, которое так поразило меня, когда в четырнадцать лет я принялся за Достоевского впервые. Теперь мне минуло девятнадцать, и я хладнокровно разбирал «Бесов» как «результат взаимодействующих элементов»: «Единый сюжет распадается на составные части…»; «Вспомогательная роль автора-рассказчика — очевидна. Но откуда он берет материал для своей хроники?» и т. д.

Впрочем, главная мысль была неожиданно смелой: я утверждал, что на первое место следует поставить «идею скандала, как целенаправляющее явление». Скандалы были подсчитаны — около двадцати — и рассмотрены как композиционный фактор. Среди них были незначительные (связанные главным образом с личностью Степана Трофимовича) и значительные (женитьба Ставрогина на Хромоножке).

Некоторые страницы пестрели терминами, значение которых я забыл.

…Начались прения, и о них не стоило бы упоминать, если бы Лунц, который сидел в первом ряду, грея руки дыханьем, не попросил слова.

Он заговорил о значении комического у Достоевского, о капитане Лебядкине, о буффонаде, которая резко и смело подстегивала воображение. Еще никем не прочтенная драматургия романов Достоевского ставит его на первое место среди великих русских писателей.

— У меня нет доказательств, — сказал он, обернувшись к Борису Михайловичу и глядя прямо в его глаза своими вдруг заблестевшими голубыми глазами. — Но я убежден, что Достоевский учился строить свои романы на фабульной традиции западноевропейского театра, не на романах Бальзака, а на его забытых, и, может быть, справедливо, драмах и мелодрамах.

И, забыв о моем реферате, он заговорил об интермедиях Сервантеса, о комедиях Лесажа, о миниатюрах Чехова, о сознательном игнорировании академической наукой того, что казалось ей ничтожным, случайным, не заслуживающим внимания.

— Думал ли Гомер, написавший «Илиаду» и «Одиссею», об аллегориях, которые начиная с Плутарха находят в эпосе историки и поэты? Вправе ли мы говорить о высоких идеях Достоевского, забывая о том, что в основе едва ли не каждого из его романов лежит буффонада?

Перейти на страницу:

Все книги серии В. Каверин. Собрание сочинений в восьми томах

Похожие книги